Мы с ним сидели в одной комнате, дышали одним воздухом и были словно уже вне мира, а Наташа - я готов допустить это - незримо присутствовала среди нас. И нет смысла докапываться, сколь велика мера ее ответственности за принятое "папой" решение. Тут важно говорить о красках атмосферы, ощущениях, встающих как мираж образах, а жизнь, если брать ее в рассуждении непременности ее глобального подъема перед мысленным взором стоящего на краю гибели Иннокентия Владимировича, была все-таки утлым эпизодом, далеким тщедушным облаком на бледном, голубеньком небосводе. Мы сидели вдвоем, но выше, над нашими головами, за другим, незримым, столом нас было трое, и я внимал тихому и странному влиянию слова на поведение этих призраков. В каждом из них было одновременно что-то жалкое и величественное, и в каждое мгновение они менялись, блекли или становились ярче, угасали или вспыхивали ослепительно, и когда один брал все, что можно было в таком положении взять, другой покорно отдавал и съеживался или даже должен был погибнуть. Наблюдая за этой исполненной силы и прекрасного, едва ли не героического трепета души, переливчатой, наступательной игрой, в которой ведь кто-нибудь да оказывался победителем, я думал о том, что наконец-то мы с папой поднялись до уровня Наташиной страсти, пусть безумной, пусть оголтелой, пусть иссушающей, но которой нам грех пренебрегать, если мы хотим жить, а не прикидываться живущими.

***

Я сказал:

- Когда человек серьезно решает умереть, он делает это без свидетелей, вы же затеяли игру со смертью и со мной.

И с Наташей, хотел добавить я, но не решился.

- Я действовал, не зная ваших планов, - возразил Иннокентий Владимирович, - и в каком-то смысле вы мне помешали, но я успел вас и полюбить за эти несколько минут нашего общения. У меня было немало идей, как обставить свой конец, а приглянулась эта, - он жестом вошедшего в раж дирижера простер руки над сонным и таящим неизведанность богатством мадеры, - не печальная и не такая уж легкомысленная, как вам сдается. Вы, с одной стороны, вообще не верите, что я задумал поднять на себя руки, а с другой, поддерживая игру, стараетесь уличить меня в трусости. С третьей, хотите, чтобы я поскорее отправился к праотцам. С четвертой, боитесь этого, потому как все слишком уж необычно и жестко для такого уравновешенного человека, как вы. А мне страшно и весело. Не скажу, что на подобное легко отважиться. Поэтому мелькает мыслишка: а вдруг я напьюсь, свалюсь, усну, а до решающего бокальчика очередь так и не дойдет?! Есть такая мыслишка. А между тем умереть я могу и вот после этого глотка.

Он с иронической торжественностью сжал пальцами бокал, зная, что я буду смотреть, не дрожит ли его рука, и сам смотрел на меня в упор, пока пил. Отставил бокал и ласковыми подушечками пальцев вытер губы. Цирк, подумал я. Я полагал, что, пронизывая насквозь взглядом этого фигляра, высматриваю что-то основательное и незыблемое в своей жизни, однако он не оставлял мне времени осмыслить увиденное.

- Все нормально? - спросил я с улыбкой.

- Да, и на этот раз мимо, - ответил он спокойно.

- В таком случае вернемся к разговору о Наташе.

- Да к чему угодно, - подхватил Иннокентий Владимирович живо. Наташа, Наташа... как же не поговорить о ней! О ком же еще говорить! Любимая, обожаемая, цветущая... плечики ее, пальчики ее... Я ведь из-за нее это, - снова дирижерский изыск над бокалами.

- Пьете?

- Беру на душу грех самоубийства.

- А говорили о записке...

- И не соврал, - перебил он. - Ясное дело, я и малейшей тени не брошу на ее честное и доброе имя. В нашем крошечном и замкнутом мирке должны быть свои мученики и святые. Наташа - святая, и мы с вами ей поклоняемся.

- А вы, конечно, мученик?

Иннокентий Владимирович с печальным шумом втянул воздух и сказал:

- Вы лицо доверенное, свой человек, с вами можно говорить как на духу. Это исповедь. Если я говорю, что из-за нее, это не значит, что она меня обидела. Причина в том, что я слишком, слишком ее люблю. Эта любовь в какой-то степени действительно делает меня мучеником. Люблю ее до ослепления, так что и не помню, любил ли я ее когда-нибудь просто как дочь. Но всему положен предел. Наташа отдаляется от меня. Уходит, например, к вам. Вообще уходит. Не сегодня, так завтра уйдет, не к вам, так к другому. И если я выгляжу отвратительно запутавшимся человеком, то она вовсе не запуталась. Характер у нее цельный, стальной и круглый, ей нипочем всякие там клубки противоречий, муки сомнений, угрызения... Вам, может быть, показалось, что и я не из тех, кто обременяет себя тяжбой с совестью. Но я глубже и содержательней, чем вы предполагаете, а значит и отношение к тому, что я сейчас делаю, у меня отнюдь не однозначное.

Сжав в кулаке подбородок, я сказал резонно, но с той многозначительностью, которая насмешила бы меня, если бы я услышал это от кого-то другого:

- Зло тоже бывает глубоким.

Иннокентий Владимирович пожал плечами на мою глупость.

- Одно дело зло, - сказал он, - ибо люди боятся его и пытаются объяснить разными мистическими причинами, и совсем другое, когда вы говорить: этот человек злодей. Стало быть, примитивный человек, грубый и бессмысленный забияка. А меня вы без колебаний записали в злодеи. Это опрометчиво с вашей стороны, - усмехнулся Иннокентий Владимирович тонко, но с явной готовностью простить мне мою оплошность. - Вот, например, отец спит с собственной дочерью... и что же? А то, что у вас нет наготове никаких мерок и принципов, чтобы пролить свет истины на подобный ошеломительный факт. Вы ломаете себе голову: что же это за отец такой? Уж такой немыслимо, запредельно хороший семьянин или развратник и отъявленный мерзавец? На всякий случай вы вешаете ярлычок: человек скверного поведения. Скверного потому, что непонятного. Вы именно не понимаете. Не понимаете в моей и Наташиной жизни многого, не понимаете ничего. У вас есть дочь?

Я отрицательно покачал головой.

- Есть жена? мать? отец?

Я качал и качал головой.

- Кто же вы?

- Я одинокий человек, - сказал я, - но у меня есть Наташа.

- Я отниму ее у вас.

- Даже если умрете?

- Тем более если умру.

Я неохотно, без нужды засмеялся.

- Видите, - сказал Иннокентий Владимирович, - у вас нет дочери, вам неведомо, каково это - спать с малюткой, выросшей на ваших глазах; у нее даже появляется разум, которым она разделяет ваши идеи; образовалось что-то вроде души, которой она разделяет с вами тревоги и ответственность; у нее ножки были крошечные и сморщенные, и она сучила ими в колыбельке, а стали стройными, приобрели неотразимую форму...

- Вы любите не Наташу, а то, что вам удалось сделать любовницей собственную дочь.

- Для меня Наташа женщина, прежде всего женщина, почти только женщина... То, что она моя дочь, а я, отец, сплю с ней, - схема, в которой вы безнадежно запутались. Нет, не я запутался и тем более не она, Наташа. Запутались вы. И потому никогда не поймете, как безмерно глубоко мое чувство и что мое страдание - настоящее страдание, а не подделка несчастного сладострастника, порочного безумца.

У меня пересохло в горле, но я не решался попросить воды или вина. Он дал точное имя своим действиям. Сладострастие! вот оно! От этого слова веяло жутко оскаленным, отвратительно хохочущим ужасом, стремительным и целеустремленным падением. И Наташа мучила меня потому, что ее отец был сладострастником. Я дрожащим голосом, в котором ничего не осталось от моего существа, от моей подлинной жизни, пробормотал:

- Давненько вы не пили мадеры...

Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.

Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку - в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.