Но все когда-нибудь кончается. Наташа снова устроилась на краю кровати, и в ее скорченной фигурке, подставившей свету дня бублик голой спины, мне чудились новые упования, новое ожидание. Я залег совсем тихо и безответно, остерегаясь напоминать, что я жив. Что-то с Наташей творилось такое, что не желало твориться со мной или перегорало и не восстанавливалось во мне, и она колобродила, безумствовала, ей мешали уснуть и жара, и возня за стеной, и день, и ночь, и я мешал, а я только и хотел что уснуть, но мне приходилось тоже безумствовать, имитировать безумие, которое, правда, умело излучать неподдельную искренность.

Я был пьянее тех, что пили вино за стеной. Каждую минуту меня посещала смахивающая на озарение мысль, что теперь-то, наконец, ничто не помешает мне уснуть. Это была идея сна, воплощение сна в грезе, которое пожирало самое себя бессоницей; я даже закрыл глаза и притворился уснувшим, но это не прошло, мне опять помешали. Засыпая, я думал о хорошем, что ждет меня и всех нас впереди, тут была мысль и о том, что бедам и катастрофам всегда положен предел, ибо не в силах людей до бесконечности катиться в бездну. Не исключено, что я блаженно улыбнулся. Вдруг скрипнула дверь, и, открыв глаза, я увидел шагающего к нам Иннокентия Владимировича.

Он нарушал запрет или, на худой конец, правила игры, однако Наташа ничего не сказала. Иннокентий Владимирович, который, вопреки моим ожиданиям, великолепно держался на ногах и отнюдь не производил впечатление потрепанного бурной ночью человека, изобразил на лице удивленное восхищение открывшимся ему зрелищем. А между тем перед ним восседала на кровати, подобрав под себя ноги, совершенно голая дочь и смотрела на него с отвлеченной, безликой невозмутимостью, а тот, кто по его предположениям, весьма близким к истине, делал с его дочерью все что хотел, лежал, нагло развалившись, под простыней. Глаза "папы" блестели как две исступленно начищенные медные бляхи, они-то одни и выдавали все мученичество неведомо как и зачем проведенной ночи. Или извергали огненную лаву непримиримой ненависти. А может быть, незамысловато иллюстрировали "папины" потуги на иронию. Было очевидно, что он пришел устроить дикую сцену, а прикидывался случайно заглянувшим и обнаружившим здесь вещи, достойные его интереса и восхищения, его напряженно держащее осанку тело, его опустошенная душа лицедействовали, валяли дурака, но не его бешеные глаза, искавшие захватить меня в тиски своей темной магии. Он бесцеремонно уселся на кровать, едва не отдавив мне ногу; он и Наташа - близкие и бесконечно далекие, слитные и раздельные, словно вытканные на ковре фигурки, там, где расстояния, перспектива, пейзажи и позы - чистая условность. "Папа" с наигранной бодростью возвестил:

- А вы, я погляжу, зря время не теряете!

- А ты теряешь? - холодно осведомилась Наташа.

Иннокентий Владимирович хохотнул, давая понять, что жаловаться ему не на что. Огонь в его глазах поубавился. Он все расплывался в разных ухмылках и ужимках, хотел, наверное, разлиться по комнате, вообще в природе, но тело у него, как мы видели, оставалось старым, жестким, непотопляемым, даже если оно уже и сделалось достоянием ада.

Отцу и дочери было что сказать друг другу, и тем, что она не прятала наготу, Наташа многое, очень многое говорила, но все же что-то препятствовало их разговору, только не думаю, что мое присутствие, я не чувствовал, чтобы оно как-то их связывало. Я вообще не торопился подавать голос, но и молчание не было средством, которое могло помочь мне уловить последнюю суть их близости. Наконец Иннокентий Владимирович, вспомнив, видимо, что вторжение обязывает его к решительным объяснениям или даже действиям, а не пустой болтовне, стал вдруг с нечленораздельным звуком в горле заваливаться набок и в конце концов поместил голову на скрещенных ногах Наташи. Поступок радикальный, выстраданный и вместе с тем перечеркивающий все наши шансы вернуться к разумной действительности, трезвости, здравомыслию. "Папа" посягнул на границы между нами, они были условны, но весьма полезны и предотвращали то скверное, ужасное, к чему словно бы склоняла нас злая ситуация, в которой мы трое очутились. Это было уже слишком, я не сознавал в себе готовности к ожесточенной грызне, к свалке тел и душ. "Папа" был натурой артистической, и это помогало ему с легкостью изобразить полный и безогляный переход за роковую черту, моя же натура не так легко сбрасывала цепи прошлого, привычек, рассудительности, какого-то разумного консерватизма и перед явлением, в которое эти люди желали предательски завлечь меня, в недоумении разводила руками. Я не сомневался, что "папа" фиглярствует, но вызов, брошенный им, усилился в десять, в тысячу раз тем, что Наташа успела откровенно, хотя и мимоходом посмеяться, поощряюще посмеяться над его чересчур смелой шуткой. Его сияющий взгляд устремился на меня, на мою бестолково торчащую из-под простыни голову, и я должен был как-то определиться, что-то сказать, защитить мою любовницу от нахальных и, собственно говоря, чудовищных посягательств этого прохвоста и предостеречь ее от чрезмерного увлечения его юмором. Тем не менее я ждал, когда заговорит он.

- Не правда ли, - с тонкой усмешкой обратился ко мне "папа", - вам странно видеть отца, приникающего к ногам собственной дочери, теснящегося к тем ее органам, о существовании которых ему следовало бы стыдливо забывать?

- Это было бы странно, - ответил я с достоинством, - если бы я не знал, что вы заходите даже и дальше. Но мне все известно.

- А, вы готовы к обсуждению?! - воскликнул он со смехом. - Прекрасно! И я предвижу...

- Нет, папа, ты невовремя все это затеял, - перебила Наташа. - Мы устали.

- Охотно верю. Если ты, моя выносливая, говоришь, что устала, представляю, каково твоему другу. - Он выразительно посмотрел на меня. Согласен отложить беседу до более подходящего случая. Но всего два слова...

- А для чего нам объясняться? - взорвался я. - Вы создали невыносимые условия... я предельно объективен... вы нагло разлеглись на моей кровати...

- Вы делите эту кровать с моей дочерью, - вставил он, - так что я вправе...

- ... на моей ноге...

- Виноват! - засмеялся он, но и не подумал переменить позу.

Наташа тоже рассмеялась. Я бросил на нее растерянный взгляд.

- Вы, Иннокентий Владимирович, слишком стары для меня, а Наташа слишком молода, чтобы я чувствовал себя свободно в вашем обществе.

- Кое-что я понимаю в вашей логике, - проговорил Иннокентий Владимирович задумчиво. - И догадываюсь, что настроены вы решительно.

- А вы ожидали другого? Выход я вижу такой... мой ответ на все, что вы скажете, будет один: вы должны оставить Наташу в покое, должны прекратить... эти факты... это совращение!

- До сих пор я полагал, что вы человек мудрый и терпеливый, был наслышан, главным образом от Наташи, о вашем, так сказать, умении не расплескивать разум на ухабах жизни. Я надеялся на понимание... понимание моих нужд и слабостей, на некоторое сочувствие. К тому же путь, который я выбрал, не мог показаться вам худшим из выбираемых людьми путей. А вы вдруг заявляете, что я должен оставить Наташу в покое. О чем ином это может говорить мне, как не о вашем предвзятом отношении? Указывает, между прочим, и на отсутствие у вас душевной глубины. Но я все, все готов обсудить.

- Тут нечего обсуждать, папа, - сказала Наташа.

- Я преисполнен решимости доказать твоему другу, что и у меня имеются определенные права.

Наташа с презрением, не знаю уж на кого направленным, отвергла:

- Ты ничего ему не докажешь, он будет стоять на своем.

Я переводил взгляд с одного лица на другое, и оба были мне в эту странную минуту одинаково дороги и одинаково ненавистны.

- Ты уже мог убедиться, - продолжила Наташа уверенно, - что если не трогать его, он, в общем-то, терпит. Зачем же обострять, папа, зачем ты лезешь на рожон? Не надо было тебе сейчас приходить.

- Вы с этим согласны? - повернул ко мне Иннокентий Владимирович лицо, по которому я не заключил бы, что суровая отповедь дочери произвела на него должное впечатление.