Он повернул голову и посмотрел на меня, и я вздрогнул, заметив слезы на его глазах. Я постарался выдержать его взгляд, и другого ответа на его признания у меня не было.

- Я почти живу, почти сплю с выходцами с того света! Они завлекли меня, опутали, я околдован ими. Когда же я пытаюсь осмыслить все это, странные мысли возникают у меня в голове. Ну, хотя бы, что девочки при жизни были как все, а смерть возвеличила их, и они легли, следуя указаниям высшей воли, в основание этого дома, куда хотели войти женами, хранительницами очага. Место это теперь, получается, живое, и покоится оно на фундаменте из человеческой плоти, не на костях, заметь, а на плоти, питающей нас, чахлых... Мертвы не они, легшие в основание. Я, по крайней мере, мастурбирую, а они, мои братья? Но место живое. Хоть кто-то должен это понимать и чувствовать, и, мне кажется, я чувствую. Я люблю девчонок, как никого и никогда не любил. Ты скажешь: это невозможно, это выдумки. Я тебе отвечу: так есть. Ты любил когда-нибудь? Без любви, Саша, гибель. А если дом покоится на тех, кого любишь больше живых, как же не позаботиться о его защите? Все и вся против этого... кому какое дело до того, как я тут живу и что совершаю ради выходцев с того света? Но истинная жизнь должна пробить себе дорогу, победить, любовь должна выстоять. Не знаю, поверишь ли, но когда я думаю о малости этого дома, этого места, которое, однако, не должно погибнуть, вся правда мироздания так ясно и непреложно выстраивается предо мной, что впору кричать: люди, люди, как же вы не понимаете?! Но я сам среди людей, я голова многих туловищ, туловище многих голов, и нет такой высоты, чтобы с нее кричать мне отдельным голосом. Вот с этого крошечного островка вижу, знаешь, сияние Господа. Невозможно, чтобы он не существовал. Тогда и я не существую, и убей меня, если он не существует. Но я не идолопоклонник, как ты, я невиданный грешник - живой человек. Чувствую собственную малость, которую необходимо защищать, если я хочу сохранить в себе имя Господа, и потому всем своим существом чувствую Его. Я вижу, как от нас, малых, восходит строго вверх и последовательно растет правда правда обнявшей меня плоти этих несчастных и ликующих девочек, потом правда святых, потом - царя, и наконец правда Всевышнего. Как видишь, мне многое открылось, и в своей глуши я мечтаю о восстановлении земного престола и трона небесного в душах людей. Так должно быть, так и устроенно в истинном мире, в истинной России, в душах, истинно живых, а не мертвых. А что же в царстве призраков? Известное дело что - дурной, кошмарный сон!

И он стал пространно говорить о том, что Россия разграблена и унижена, русские люди слабы и растеряны, нет героев, нет праведников, нет святителей, нет властителей дум. Народы и народцы, которым она целые века была защитой, сегодня с презрением отворачиваются от России, полагая, что вышли из детского возраста, достигли зрелости и вправе жить самостоятельно. Допустим, это справедливо, но разве из детства выходить нужно обязательно с насмешками и плевками в сторону вчерашних благодетелей и нельзя выйти достойно, с чувством признательности и уважения к тем, кто дал гораздо больше, чем взял себе? Они не должны уходить так; пусть уходят, если им неймется, но не так. Однако Россия ничего не делает, чтобы удержать их, одернуть, напомнить им о своей силе. Это крах, это дурной сон. И Перстов хочет царя, который снова соберет воедино распавшиеся земли и напомнит нам, что живем мы для того, чтобы искать и строить царство Божие на земле. На земле, а если мы будем твердить, что оно возможно лишь на небе, всегда будет кончаться нашей слабостью и плевками нам в лицо. На земле! На плоти невинных девочек, принесенных в жертву, но не нами, а самим Господом.

Его голос налетал, словно порывы ураганного ветра, а слова били железом, и это безумие надо было остановить. Но я молчал и думал лишь о том, как все кончится и я уйду в сферы чистой умозрительности, где и голод не помеха на пути к совершенству. Я был весь в поту, и быть иначе не могло: в обжигающей близости копошилось, гневалось и плакало воспаленное существо, пожелавшее исповедаться, но исповедь которого переполнила чашу моего терпения, т. е., я хочу сказать, отчасти даже покоробила меня, задела мое нравственное чувство, а еще точнее, как бы превысила грузоподъемность последнего, что не удивительно, если вспомнить, какой груз уже придавливал его.

Этот человек известен в деловых кругах нашего города, работает для спасения России, дурит голову Машеньке, пускает пыль в глаза Лизе, сильно дует водку и утверждает, что искреннему и впечатлительному человеку в эпоху распада пристало блевать. И в какой-то момент из человека он вдруг превращается в огнедышащий вулкан, в непонятное, безумно воющее, пышущее жаром существо, в раскаленную материю, которая норовит попасть в мои руки или вонзиться мне в грудь. Я должен был приглядеться к нему и с помощью тщательного исследования обрести утраченное было чувство реальности. Я взыскующе, с драматической и скорбной строгостью поджал губы, педагог, после некоторого замешательства нащупавший ногами привычную твердую почву и снова неумолимый к ученику, вздумавшему дурачить его. Я знал, что я свободен, а Перстов в плену у плоти, у рода и племени, сдавлен в массе кое-как сваленных и перепутавшихся человеческих тел. Наконец я получше его разглядел. В темноте, которую едва разгонял падавший из окна мутный свет, кожа его лица казалась немыслимо тонкой, прозрачной, и под нею я различил очертания оскаленного черепа. Мой друг пошевелился, и я увидел растянутые в жалкой улыбке губы, а глаза его снова увлажнились. Только сейчас он закончил свой рассказ, но я уже почти не мог вспомнить, о чем он говорил. Нечто определенное, нечто важное для него прошло мимо моего внимания. Что-то в его голосе, в самой его фигуре, скрючившейся в кресле, в том, как он держал давно погасшую, бесполезную, бессмысленную сигару и завороженно смотрел в пространство за окном, было важнее сказанных им слов. Я не выдержал и спросил, впрочем, намеренно робким тоном, боясь его обидеть:

- Чего же ты хочешь от меня?

Перстов, решив, видимо, что я не принял чувствительности его рассказа и, как и подобает книжнику, требую научного комментария, безвольно опустил руки перед трудностью такого недоразумения.

- Хочу, чтобы ты сейчас для меня что-то значил.

Я усмехнулся и сказал:

- Сейчас... Конечно, понимаю.

- Не зря же мы так сошлись в последнее время.

- А вот это ты чересчур уж многозначительно.

- Но ты отвлекись от повседневности... - начал он неожиданно просящим тоном, голосом ребенка, отчаявшегося перед суровостью взрослых; мне стало неприятно, и я торопливо перебил, сказав первое, что пришло в голову, но имея, кажется, некоторые основания сказать именно это:

- Пророчишь мне скорую гибель?

- Не больше, чем себе, - возразил он серьезно, нахмурившись.

Я никак не выразил своего отношения к наивности, внезапно заговорившей его устами. Пожалуй, никакого отношения у меня и не возникло. Я почти зевнул. Нужно было пользоваться случаем и пить вино. Я наполнил бокалы до краев, жадно, один пододвинул Перстову, другой поднял и залпом осушил, предполагая тут же наполнить снова. В голове кудревато полетели вихри, и я против воли, стремившейся удержать трезвость, глупо ухмыльнулся. Но пьян я не стал, разве что слегка, не поднимаясь уровнем выше потребности сказать другу что-нибудь неожиданное.

- Поговорили и будет, - сказал я довольно развязно. - Я люблю Наташу. Она говорит, что мы поженимся. Не знаю... Но если свадьба состоится, все у нас с ней - я уверен - сойдет благополучно.

Перстов покивал, как бы приветствуя, с завидной терпимостью и благосклонно, удачу моих начинаний; похоже, он не уловил моего стремления уязвить его, а чужие успехи не казались ему обременительными.

Затем словно самое существо жизни надломилось в нем, согнулось под ударами ветра и нескладностей, мрака и тоски, несуразности яви и ужаса иррационального. Он перестал слушать меня, понимать, праздновать ход перемен к лучшему в моей судьбе, среди ориентиров, что еще держали его на плаву, угасли гордость и надежда, которыми я облекал свой шанс жениться на Наташе. Он потерял меня действительного и обрел невиданного и небывалого, первозданного, голого и кричащего от страха, спутника в непознанном, враждебном мире, единственного, кого Бог предлагал в братья, хотя лукавый искушал стать врагом. Он потянулся ко мне, всхлипывая, обхватил руками мою шею и щекой прижался к моей груди, потом отпрянул; на его лице судорожно выступили скулы, вообще черты, между которыми шли обманчивые тени.