- Ну не до смеха же!

Она остановилась и схватила меня за руки. Ее взгляд стал очень серьезен.

- Я знаю, что ты нас не выдашь. Ты честный и справедливый человек и не захочешь, чтобы меня и папу подвергли насмешкам или даже какому-нибудь наказанию. Поэтому мы так и останемся втроем, я, папа и ты. Если ты чувствуешь, что двое погрязших в грехе сильнее тебя, одинокого, так ведь помни, что мы не бросим тебя в беде, поможем тебе. С папой тебе делить, в общем-то, нечего, кроме меня, конечно. За меня и держись, милый, а благодаря мне ты и папу поймешь получше, сумеешь оценить его по-достоинству. Но пока я жива, не случится такого, чтобы я от него отказалась.

Я так и не услышал от нее ничего обнадеживающего, она не сказала определенно, что любит меня. А скажи она это, поверил бы я? Наверняка задался бы вопросом, как же это ей удается любить двоих сразу. Короче говоря, сколько бы мы ни объяснялись и сколько бы Наташа ни старалась уверить меня, что в сложившейся ситуации нет по-настоящему ни сложности, ни конфликта, мое удивление все равно находило бы почву для питания, так что в каком-то смысле она поступила мудро, разрубив узел один махом, болезненно, но эффективно. В ее последних словах прозвучал приговор всему делу. Я читал в ее глазах твердую волю, которой трудно было не подчиниться. К тому же в этом ее "папа", произносимом почти по-детски, заключалось нечто трогательное, переводившее на домашний уровень тот жуткий образ поднявшейся из неведомых глубин древности, которым она попыталась запугать меня.

Она все еще держала мои руки в своих, как будто гипнотизируя этим властным и одновременно нежным прикосновением, и дрожь в моем теле возвестила об очередном приступе головокружительной готовности поддаться ее обаянию. Я поднес ее руки к губам и стал целовать их с жаром, исступленно, забыв, что она этого не заслуживает, или вообразив, что она ничего так не заслуживает, как этого. А она, высвободив правую руку, гладила мою склоненную голову и плакала. Я не сомневался в чистоте ее слез, как не сомневался и в своей любви, в своей неизъяснимой вере в эту не утруждавшую себя стыдом и сиявшую вечной девственностью женщину. Я поднимал лицо, чтобы взглянуть на нее, и радостно, простодушно смеялся над каждой слезинкой, скатывавшейся по ее щеке. Сдается мне, на угрюмую действительность ее баловства с "папой" мы возразили молодым, ясным чувством. Это случилось в сквере, куда мы забрели наперекор причинам нашей предыдущей спешки, на снегу, между деревьями; моя милая забыла, что ее ждет книжная торговля, она плакала.

Город был совершенно пустынен, и я понимал, что мне неоткуда ждать помощи и совета, я должен был принять окончательное решение сам и здесь, в изливающейся благодати ее слез. Гордая истязательница моей любви рыдала, вынеся безжалостный приговор и оставив очень мало места моей самостоятельности. Я не слушал больше слов, ведь она не могла сказать ничего, что развеяло бы мои сомнения и страхи, пошатнуло бы или вовсе развеяло мои предрассудки. Она шептала слова благодарности и любви, она, красивая, неприступная, порочная, любила звенящие и пылающие слова, которыми и украшала меня, и плакала оттого, что я выкарабкался из путаницы и гадости обстоятельств, да не как-нибудь, а с тем, чего ждет от мужчины всякая женщина и в чем, по ее разумению, достаточно света, чтобы исполнившиеся грехи казались легкой ношей, а не мученическим крестом.

Я счастливо увернулся от роли моралиста, наверное, я и не был им никогда, страсть закружила мою голову, передалась женщине, страсть сделалась тем инструментом, которым удобно резать по живому, отделяя меня от "папы", мое размолодившееся наивное чувство от поднятой "папой" чудовищной древности, а в нужный момент и кучкуя нас в неком подобии целого у ног торжествующей красотки, нашей дочери, нашей любовницы и героини нашего романа. "Папа", делавший античную трагедию в меру понятий и возможностей доморощенного аристократа, мог бы заявить, что возвращает человечество в упоительное состояние младенчества, и мне нечего было бы возразить ему. Я не принял никакого решения. Внутренним зрением я различал многое, на что стоило бы обрушить лавину возражений, однако чутье подсказывало мне, что во внешнем мире все эти мишени не существуют или расположены слишком далеко, чтобы у меня были шансы поразить их. Необъятно живым человеком оказалась Наташа, и я не мог принять решения. Я вдруг с какой-то предупредительной, заведомой обдуманностью почувствовал: человек, поднявшийся на высоту практического понимания свободы, да еще в роковые для его отечества минуты, должен пережить драму, подобную моей, именно столь узкую, интимную, должен пройти через материализовавшийся кошмарный сон, где в тесном горниле его подстерегают ловушки и зыбучие пески, - иной нет у Бога возможности испытать такого человека на прочность духа и тела.

Глава третья

В глазах многих я обычный неудачник, но я знаю, что это не так, ибо отношу себя к тем, кто отказался, более или менее успешно, от мирской суеты. Если отвлечься от мысли, что вековое дело России как собирательницы земель проиграно, можно сказать, что жизнь оставшейся, частной России меняется не обязательно и к худшему, хотя принимает все более и более пугающие простого смертного формы. Она поворачивается все более беспощадными, насильственными, эксплуатирующими сторонами и к неудачникам, и к таким, как я; однако я еще не дошел до того, чтобы рыться на помойках в поисках пропитания и, мне верится, никогда не дойду. Сверх того, случай занес меня на окраины мира богачей, стяжателей, дельцов. Я не пустил там корней и не показал склонности к авантюрному расширению, а остался самим собой, с той, однако, против предыдущего разницей, что очутился в плену - сразу и, кажется, бесповоротно. Переведя это на более доходчивый язык, получим утверждение, не лишенное достоверности и красочности, что я попал под женский каблук.

Все яркое, трагическое, необычное быстро погибает. Весь мой зрелый опыт пророчествует, что тому солнцу, лучами которого я оживлялся ныне, недолго сиять в зените. И нужно понять следующее: я не приберегал свою свободу на будущее, когда моя жизнь вернется в привычную колею, я просто и не терял ее, только теперь она заключена не в моей самости, ничейности, неприкаянности, а в том, что я одновременно и заперт в темной глубине тайны, и опираюсь на нее извне как на единственную основу и вполне прочную оболочку. Тайна эта, она не что иное как то обстоятельство, что я истово и преданно люблю женщину, которая втайне от других и открыто для меня изменяет мне с собственным отцом, - мой позор, моя темница и мое испытание, мое обретение, моя неисповедимая связь с жизнью, людьми и Богом. Ну, ну, завопите на меня, залайте на нас! Ничего никогда не происходило со мной более интересного мыслей, ныне толпящихся в моей голове, мыслей о возможном конце Наташи, на которую, глядишь, обрушится, за грехи ее, само небо. Вдумайтесь только, много ли среди ваших знакомых, в частности женщин, таких, в которых выпукло соединилось бы сразу столько всего незаурядного: и красота, и ум, и высокая чувственность, и участие в преступлении, и умение напускать на человека ошеломительные чары? И ни одного мерзкого пятнышка на коже!

Наши с Наташей обстоятельства навевали на меня особую задумчивость, заставили подтянуться, обрести сдержанность. Я стал похож на закупоренную бутылку жгучего и пенистого вина. Наташа умела меня раскупоривать, а я научился закупориваться самостоятельно и хранить содержимое до следующего раза, только для нее. В моем облике появилось что-то бледное, призрачное, подземное, романтическое. В таком состоянии меня и нашел Перстов. Тоже интересная личность. Загадочная! Положим, о своих коммерческих успехах и связях с сильными мира сего он, как человек, одаренный не суетным тщеславием, а энергией для немалых достойных свершений (помните его идею о преображении России, начинающемся в нашей глуши?), просто не считал нужным слишком распространяться. Однако на первое место в его характере я вывожу не скромность умного человека, делающего дела и не терпящего пустой шумихи, а именно потаенность, доходящую до болезненного замкнутость. Это заявление не покажется странным, если я скажу, что то личное, что было болезненно само по себе, причиняло ему страдания, он и оберегал от всякого постороннего вмешательства очень болезненно и как бы даже сурово, нагло, например, он старался совершенно не подпускать чужих к своему дому, к злополучному семейству Перстовых, хотя порой и решался на неожиданные исключения. Если бы он мог, он вообще изолировал бы своих домочадцев, единственно для того, чтобы никто не знал о их страданиях и о том, что вместе с ними вынужден страдать и он, а поскольку полная изоляция не удавалась, он доходил, я подозревая, даже до ненависти к ним, по крайней мере в те мгновения, когда они на его глазах соприкасались с внешним миром, с другими людьми.