Но Чулихин больше не создавал миражи, ничего больше не придумывал. В его багаже покоился заполненный эскизами блокнот, и этого было с него довольно. Он вносил в блокнот зарисовки даже вчера, когда его рука была нетверда после выпитого в ресторане, а его душу грыз некоторый страх перед Авдотьей, остатками здоровой натуры угадавшей, в какие дьявольские наваждения он себя погрузил и на какие соблазны готов польститься еще и в будущем. Сегодня этого страха уже не было, и все же Чулихин торопился убраться от Авдотьи поскорее и подальше. Она отстаивает свое место, хотя бы только в сердце мужа, и вчера это ей удалось не лучшим образом, но Чулихин отлично запомнил на примере змееподобного, как умеет Авдотья в иную минуту распоряжаться судьбами людей.

Он взглянул на них, спящих, на это почтенное семейство. Авдотья, занимая половину большого гостиничного лежбища, покоилась выброшенным на берег китом, горой мяса и жира, а мощный супруг упирал в ее спину сжатые еще вчера кулаки, во сне продолжая творить пантомиму библейской притчи об изгнании. На полу, свернувшись в собачий клубок, спал неугомонно темнеющий, чернеющий водитель.

Паломники вышли из гостиницы на безлюдную площадь перед ней. Не усложнить, не превратить в головоломку и ребус оставшийся им путь хотел Чулихин, а напротив, предельно упростить и укоротить его. Он и размышлял об этом, разглядывая четкие линии горизонтов. Простота, какой он нынче искал, представлялась ему квадратом, легко и властно вбирающим в себя всю округу, и следовало пересечь этот квадрат по диагонали, чтобы достичь наконец желанного Буслову монастыря. А дорога вздумывала изощряться, и не только перед его мысленным взором, но и в той действительности, которую теперь живописец хотел видеть единственно лишь в ряду простых и очевидных вещей, обозначенных Авдотьей. Шоссе с какими-то извивами, как бы хитря, убегало в лес, и Чулихин, внутренним взором пронизывая самое чащу, видел, что и там оно замысловато петляет, насмехаясь над его конечной жаждой простоты. Я работать хочу, а не вихлять здесь задом в лабиринтах, - внушал он себе. Но и внушать не было особой нужды, ибо он впрямь проникался целями предстоящей ему работы, смыслом картины, которую подсказывала ему жизнь его друзей в эти несколько дней, жизнь, созданная им исключительно для того, чтобы послужить ему подсказкой на будущее. Я уже достаточно потрудился над ними, - размышлял Чулихин, - я дал им вкусить плодов моей фантазии, гордился он собой, - а теперь меня ждет кропотливый практический труд, в котором для них нет места. Он заторопился и взглянул на лес нахмурившись, гордой и сильной птицей. И он свернул с шоссе в поле.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Спутники, товарищи его, от которых была у него мысль поскорее отделаться, с видимым усилием, колеблясь, свернули вслед за ним.

- Срежем угол, - пояснил Чулихин.

- А это не ошибка? - усомнился Буслов.

- Не очередное ли мое ухищрение, хочешь ты сказать?

Сверкало у Чулихина в голове, что Буслов убог в эту минуту, непригляден среди утренней чистоты и свежести, в этом первозданном, сохранившем девственность поле. Но Буслов продолжал рассуждать солидно и с важным видом, остановившись, складывал руки на животе.

- Нет, я знаю, что не ухищрение, - говорил он миролюбиво, словно рисуя словесные абстракции в своем домашнем, как бы кабинетном писательском уединении. - Но ошибкой это может быть.

Лоскутников засмеялся.

- Молчи, а то накаркаешь, - сказал он. - Ожидаем увидеть красоту монастыря, а он, наш хитроумный поводырь, сам того, может быть, не желая, приведет нас к избе с тараканами.

Буслов недовольно посмотрел на него. Он мрачно ждал, чтобы сказать веское слово, когда Лоскутников перестанет наконец смеяться. Но ничего Буслов не сказал; впрочем, и Лоскутников долго же смеялся, как обезумевший. А вот у Чулихина с маршрутом все-таки вышла ошибка. Стали они идти по глухим местам, по лесам и болотам, заходили на обмершие хутора, и там словно кто-то говорил им: внимание! Они напряженно всматривались. Ведь вообще попаляло летним огнем яро, и в таком существовании на каждом шагу следовало изобретать способ противостояния пламени, но на тех хуторах Бог ведает почему воображалось, будто в стенах изб, поверх всякой мыслимости и немыслимости, разлито особое, верное жизни, нужное тепло, и поневоле думалось, что внутри, в избах, еще отраднее и лучше во всех отношениях. А между тем оттуда навстречу им выходили странного, безыдейного, да и как бы не совсем вещественного пошиба люди, которые ничего не знали, слыхом не слыхивали ни о каком монастыре. После этого продолжался путь, и, наконец, они зашли словно бы в угол квадрата, мысленно начертанного живописцем. Там он предложил расположиться на отдых.

- Время-то идет, - сказал он в пояснение.

Буслов подозрительно всмотрелся в него. Время шло, уходило даже, а живописец, судя по всему, никуда уже не торопился и время отпускал восвояси. Он, похоже, всего лишь отбывал некую повинность, и вид у него при этом был не многим лучше, чем у отрешенных, живущих вне времени людей с хуторов. Но живописец явно не чувствовал себя худо и неуютно, положение определенно не казалось ему безнадежным, и винить себя в том, что обманулся в расчетах и завел друзей в тупик, он нимало не был склонен. Ему было только отчасти смешно, что он с чрезмерной буквальностью, как наяву, а вовсе не во сне, навеянном бусловскими мечтаниями о сказочном, несколько китежском монастыре, уперся носом в предел, которому все же следовало оставаться условным и воображаемым, и стоит там наказанным, поставленным в угол малышом. Тогда он повернулся спиной к этой незримой, но оттого не менее очевидной преграде и, приняв снисходительный, готовый парировать любые нападки вид, взглянул на своих спутников. Никто не спешил обрушить на него упреки, и Чулихин уяснил для себя возможность тут некой даже своеобразной уютности; каким-то образом вышло-таки его торжество. Он с посильными удобствами расселся на земле, достал из сумки блокнот и, насвистывая незатейливый мотивчик, там и сям нанес на его страницах дополнительные мазки.

- Так и знал, что если ты станешь насвистывать, то непременно самый что ни на есть незатейливый мотив, - ворчливо, но беззлобно вымолвил Буслов.

- Это стереотип поведения, - определил Лоскутников.

Живописец неспешно спрятал блокнот, развалился на траве с еще большей непринужденностью и проговорил, задумчиво улыбаясь:

- Увидишь монастырь с горы... Или на горе его увидишь, а он сияет и светится весь, сверкает крестами да маковками, колокольнями, башнями оттопыривается, и это красота такая, - усмехнулся Чулихин, - такая лепота, что поневоле закрадывается мысль: мол, вот где с Богом говорить, вот где в самый раз с ним пообщаться. И хорошо это, славно. Ведь правда же? Мы эту картину всегда помним, она всегда перед нами, даже когда глаза у нас закрыты. Душа поет! Только внутри, между людьми, между разными монахами да настоятелями, между всякими там архимандритами, нет уже этого сияния, то есть если и есть, так разве что во всяких умилительных сказках восторженных паломников, а в натуре есть, главным образом, та же скудная и злая земная правда. Ты, Буслов, туда войдешь, а последний послушник, невежественный и глупый совсем малый, будет над тобой смеяться или поучения тебе как ослу читать. Он из тебя всю душу вытянет, вытряхнет, на пол швырнет, рассказывал Чулихин свою жуткую сказку.

- Я устал от твоей критики. Я еще до монастыря не дошел, монахов не повидал, голоса монашьего не услыхал, зато ты мне уши прожужжал всякой о них чушью. А что чернец швырнет на пол мою душу - это не обязательно, возразил Буслов, колдуя над костром.

Котелок, в котором закипала вода для чая, добродушно причитал о чем-то, ворчал.

- Ты к ним придешь за небом, простодушно тараща на них глаза, - сказал Чулихин, - а настоятель, тоже не Бог весть какого ума господин, станет тебя, образованного и утонченного потомка дворян, называть дураком и отправлять на поиски каких-то щепок. Так оно, знаешь ли, и произошло с человеком, который был поумнее нашего, а вот поди ж ты, доверился этим, в черных мешках, прилепился к ним.