Там было много чего. Какие-то фрески, картины, кадры древних выцветших хроник, и снова отрывки нынешних многосерийных видеоэпосов, от которых млеют домохозяйки и которые вызывают у наших институтских балбесов припадки громоподобного ржания в самых драматичных местах. Общим для всех этих лоскутьев было одно: ощущение какой-то грозно-суровой праздничности. Везде. Даже в черно-белой пленочной допотопщине, где движения эпилептически суетливы и дерганы.

Что и сказать – ошарашил он меня. Нет, я, конечно, знал все, что мне полагалось знать: и про его членство в военно-исторических клубах, и про всякие-разные чемпионаты по «железному» фехтованию, и про перелом ключицы – это его на которой-то из ролевых игр звезданули алебардой (весь госпиталь потешался)… Но мне в голову придти не могло, до какой степени сия опогоненная великовозрастная дитятя принимает свои игрушки всерьез…

Он чего-то там рассказывал, комментировал, пояснял, но я в его пояснениях уже не нуждался. Я уже все понял: и отчего он вызвался добровольцем, и почему эскулапы из сотен добровольцев выбрали именно его.

А еще я начал подозревать, что сегодняшний эксперимент опять добром не закончится.

И надо же было, чтоб именно когда подозренья эти уже почти, без какой-то ничтожно ничтожной малости оформились в доказуемую уверенность, черт дернул рассвиристеться мой коммуникатор. Правительственная комиссия уже в аэропорту, через пять минут директор начинает предзапусковое совещание…

Я встал, толчком в плечо помешал вскочить номеру первому… А вместо всего, что должен был бы ему тогда сказать, сказал только казенно-бессмысленное «ни пуха».

Слава богу, суеверия тоже меняются с течением времени. Так что претенденту на титул «Гагарин практической историографии» не пришлось вопреки уставу посылать к черту старшего по званию и по возрасту. А что он там показал мне в спину – оттопыренный палец или исконно-славянскую фигу – то уже его дело.

Так я и ушел.

Ушел исполнять свои обязанности и не совать нос в чужие.

Век себе не прощу!

* * *

В отличие от предыдущих попыток, эта удалась на славу. Аппаратура отработала штатно, контакт нащупали почти с ходу и продержали на резонансе почти сорок абсолютных минут…

Когда испытателю помогали выбраться из хронокамеры, он даже шутить пробовал; от отдыха отказался, а сразу потребовал ноут и ментографа – зафиксировать впечатления (пока, значит, не утратили остроту).

Да, поначалу-то все было в ажуре.

Но вот потом, когда первый в истории хрононавт объявил, что хочет освежиться…

Сперва мне даже в голову не пришло заподозрить плохое. То есть я встревожился, конечно, но только минут через десять и совершенно дурацким образом: связался со старшим эскулапом и стал выяснять, как может сказаться Проникновение на работе пищеварительного тракта. И лишь в разгар этой кретинской консультации до меня, наконец, дошло: санузел – единственное помещение в экспериментальном блоке, где нет следилок.

В ту же секунду я приказал своим ребятам вынести дверь, но это уже ничему не могло помочь.

* * *

«Полдень. Осень. Налитая пшеница под пронзительно синим бездоньем. Конь нервно приплясывает, топчет кланяющиеся ему золотые колосья… мелкие, низкие – нетеперешние.

Ветер. Ледяной, влажный, он горчит прелой листвой и пороховой гарью, а то вдруг принимается теребить стриженую гнедую гриву, врезаясь в ноздри едким духом конского пота…

Хрусткое топотанье копыт, сдержанный гомон, металлический лязг… Резкий отрывистый ропот – это знамя, полковой штандарт, по которому ветер гонит такую же золотую волну, как и по сыплющейся переспелой пшенице.

И тот же ветер рвет у меня с плеч серо-золотой ментик. Серо-золотой… Кажется, Павлоградский гусарский полк… Или у павлоградцев шитье серебряное?».

«Строимся на гребне длинного пологого всхолмья. Далеко справа – нарядное холодное пламя березовой рощи, и оттуда, то ли из-за опушки, то ли прямо из нее с натужным тягучим громом выхлестываются, стелятся по рыжей шерсти полей густые черно-сизые космы. Там батарея. Наша.

А далеко (но с каждым мигом все ближе) впереди – четкие, неудержимо идущие в рост квадраты. Вспугнутый орудийными раскатами ветер ошалело мечется над готовым ко всему полем и раз за разом плещет в лицо барабанным треском и визгливой радостью флейт. Над темными близящимися шпалерами уже видны пестрые лоскутья знамен… Цвета не разобрать – те знамена точно так же треплются под раздерганными порывами… точно так же, как наше…

А где-то на левом фланге захлебывается чистой праздничной радостью горн и долетает оттуда еле слышимое: «По-о-олк, слу-шай…». И сразу же – более явственное, подхваченное эскадронными командирами:

«Рысью-у-у… марш!».

И поле страгивается под копыта наших коней…»

«Течет навстречу пшеничное золотое руно; растут, растут темные… темно-синие, ощеренные штыками квадраты… И вновь команда: «Сабли вон!».

Она сама находит рукоятью потную, по-слепому растопыренную пятерню; сама рвется на волю из тесной темноты ножен…».

«Карьером арш-арш!!!».

«Грохот. Неумолчный, гулкий, победный, ощущаемый не только и не столько слухом – всем телом, которое уже не свое, которое не тело уже, а частичка единой летучей лавы, пожирающей стонущее пространство. И рудые пшеничные волны льются-рушатся встречь, чтобы пропасть в бешеной молотьбе бесчисленных конских копыт; и поет-улюлюкает ветер, вспарываемый изогнутым лучом хищной ледяной остроты, продолженьем моей руки…

А те, темно-синие – они с каждым мигом различимы все явственней; они готовятся: первая шеренга опустилась на колено и две четкие линии ружейных дул готовы хлестнуть нас залпом в упор…

Нет!

Бесшумно (где уж каким-то жалким хлопкам тягаться с копытным громом!) расцветает над вражьей шпалерой цепочка нарядно-белых шрапнельных разрывов, превращая геометрически четкий строй в неуправляемую толпу… И мгновенье спустя мы налетаем, сметаем, расшибаем в кровавую слякоть…

Впереди нет врага. Впереди только пшеничное золото, преступно испятнанное грязно-синими спинами, спинами, спинами бегущих… живых трупов… падали… и хмельной ликующий всхлип сабельного размаха обрывается хряским тупым ударом, и брызжет в лицо соленая теплота, а кивер, кажется, слетел куда-то к чертям – это один из тех, впереди, приостановился было, пыхнул навстречу ватным клочком ружейного выстрела… но заалевшая полоска клинка опять нетерпеливо вздергивает правую руку к хрустально-голубой выси, к снежным хризантемам шрапнельных разрывов, а потом – снова хряск, снова брызги, и ветер взахлеб хохочет вместе с тобою… а глаза уже прикипели к порыжелому ранцу, смешно и жалко мотающемуся на спине еще одного покойника, который глуп, который до сих пор смеет воображать себя живым… Какой он жалкий, какой он маленький! Куда ему и всей этой недоумершей мертвечине до тебя, саблерукого великана на летучем великане-коне, разбудившем копытами гулкую грудь планеты?! Что им проку сучить ногами, пытаться тыкать в тебя никчемными зубочисточками штыков, если весь огромный лазорево-золотой мир, услужливо проворачиваясь, сам подставляет под твои взмахи замаравшую его дрянь…»

«Все оборвалось.

Вдруг.

Сразу.

Который-то из собственных же твоих взмахов вместе с очередной жизнью нечаянно обрубил и фанфары встречного ветра, и литавры копыт; и даже пьянящая дробь пульса засеклась вдруг, сбилась на вымученное дряблое трепыханье. А летящий навстречу простор встал по-вкопанному, почему-то слипся в полосу грязи между невесть откуда взявшимися проломленными заборами; и взгляд отчаянно пытается нашарить хоть что-то пригодное для рубки, но схватывает лишь вертящиеся еще колеса опрокинутой обозной фуры, алые брызги на серых заборных досках, груды кровавого тряпья, вкопыченные в ржавую глину…

Все – даже небесную синь – будто вдруг подернуло ржавчиной; пронзительная горчинка ветра захлебнулась гнилью; сабля отчего-то отяжелела, по-мертвому тянет руку к земле… и то, чем, оказывается, насквозь пропитан правый рукав, начинает исподволь набухать отвратительной трупной стынью…»