Два дня пробирались мы по ужасной тропе через перевалы до последнего спуска к долине Муминабада. Эти перевалы--Равноу и Кафтармоль--оказались необычайно крутыми, тяжелыми. Мы лезли на них пешком, держась за хвосты лошадей и лишь предельным напряжением воли превозмогая усталость. И только в долине Муминабада, ровной, благодатной, полной плодовых садов, мы вновь отдыхали в седлах, вновь были веселы и разговорчивы. И я наконец во всех подробностях узнал ту, вторую историю о туморе, которая подтвердила мне, что тумор действительно не такая уж бесполезная вещь, если он мог спасти от верной смерти бойца-пограничника, хорошего комсомольца-чекиста, носившего его на своей груди. Кстати, этот пограничник не знал никаких тайных формул исмаилитов, и единственной "формулой", которой он превосходно владел во всех случаях, когда жизни его грозила опасность, была трехлинейная винтовка образца 1891 года. Тогда получилось, однако, так, что и этой единственной своей "формулы" ему не удалось применить. Спас его, я повторяю тумор. Самый настоящий треугольный тумор на шнурке который он носил на своей груди под рубашкой. Но сразу скажу: тумор--необыкновенный!

Позвольте же, читатель, пересказать теперь эту историю вам.

...Было это в 1929 году на Ванче, во время налета на нашу территорию басмаческого курбаши Шо-Назри-Абдулло-бека. Басмачам хотелось тогда сорвать посевную но дело кончилось так, как и всегда кончались в Таджикистане подобные авантюры. Пойманные басмачи предстали перед выездной постоянной сессией Главного суда Таджикской Советской Социалистической Республики и за убийство советских работников во время вооруженного налета получили то, что и полагалось им получить по соответствующим статьям Уголовного кодекса.

Перед этим несколько дехкан, пробравшись по обрывистым хребтам из взбудораженного Ванча в Хорог, сообщили нашему посту об удивительных делах, которые творились на Ванче. Через несколько дней отряд красноармейцев с одной стороны и группа дехкан-охотников--с другой осыпали пулями узкое устье Ванча, Часть басмачей все-таки улизнула в Афганистан. И вот здесь понадобилось установить связь с Хорогом, и связным вызвался Гриша. Я не знаю фамилии Гриши, но Гриша был пограничником, а это слово любую фамилию насыщает одним и тем же будничным и высоким содержанием.

У Гриши были добрый конь, винтовка и ручная граната -- так называемая "лимонка". Он выехал один, потому что в отряде было очень мало людей и они были нужнее на Ванче. Он выехал вечером, потому что надо было спешить, а он был не из тех, кто и днем-то боится сорваться в Пяндж на отчаянных оврингах головоломной пянджской тропы. Кроме того, он доверял своему коню. В сущности, дело было обыкновенное, и он рассчитывал просто: если конь его не споткнется и не рухнет вместе с ним под отвесный обрыв; если ни одна скала, расшатанная чьей-либо враждебной рукой, не сорвется грандиозным обвалом на его голову; если не брызнут пули с чужого берега в месте, в котором никак невозможно будет ни спешиться, ни укрыться; если он не зацепится седлом и винтовкой за какой-нибудь выступ скалы, мимо которого и днем-то полагается пробираться ползком; если его не скрутит темное течение там, где тропа спускается в бешеную пянджскую воду; если, наконец, он просто не выдохнется, торопливо таща в поводу своего коня на крутые подъемы,--то, несомненно, он будет в Хороге на пятый день к вечеру. Конечно, он будет, что ж тут особенного?

Ни одного из этих "если", вероятно, и не случилось бы, но зато случилось другое, чего он по недостатку фантазии, что ли, не предусмотрел.

Ванч был совсем еще недалеко. Гриша проехал еще только один овринг и приближался ко второму, жалея, что, во-первых, нет луны и нельзя гнать галопом и, во-вторых, что ни устав, ни обстоятельства не позволяют ему курить. Пяндж выл, как тысяча верблюдов. Небо, если, задрав голову, глядеть туда, где сходились две, стены черного ущелья, казалось узкой, извилистой звездной речкой. А в общем было одиноко и хорошо, как всегда бывает хорошо человеку в гигантских горах.

Гриша зорко вглядывался во тьму и внимательно вслушивался в каждый звук, который мог бы отложиться на поверхности немолчного, гудящего шума реки, но это не помешало ему размечтаться о своих уфимских лесах, которые иной раз, в сильный ветер, вот так же, очень похоже, гудели. Но впереди, за белыми камнями, низко над водой, начинался Дарх-овринг. Он состоял из белой кипящей пены реки, из груды острых, известняковых скал, круто врезающихся в пену с одной стороны и выгибающихся с другой в перпендикулярный к реке отвес мраморов. А самой главной его составной частью были два узких бревнышка, нависших над белой пеной и прилепленных к скале невидимой берестяной веревкой. Между бревнышками зияла черная щель, и коня по ним можно было провести не иначе, как в поводу, тем более что бревнышки раскачивались даже от ветра. Гриша спешился и, тщательно осмотревшись, вступил на бревнышки.

Когда, много позже, он пытался вспомнить, что же собственно произошло с ним на овринге Дарх, он, сколько ни силился, мог вспомнить очень немногое. Первое-- он увидел, что темная щель расширяется. Бревнышки. разъехались, и конь, отчаянно забив копытами, провалился между ними. Второе--он сам рванулся назад, к коню, с мыслью его удержать, но почувствовал, как что-то из-под бревен схватило его за ноги и резко рвануло вниз. И тотчас же белая пена ударила ему в голову, и рев воды забил уши. Он помнит белый снежный сугроб, нависший над ним, когда он лежал на спине, лицом к извилистой звездной речке. Он помнит, что, когда он шире раскрыл глаза, сугроб этот колыхнулся и оказался белой чалмой наклонившегося над ним басмача. Откуда-то издалека донесся вопрос: "Мурд?" --и такой же далекий ответ склоненной над ним чалмы: "Нэст". Почти подсознательно он перевел про себя оба слова: "Умер?"--"Нет"...

И тут он сразу все понял и резко рванулся, схватив землю рукой, а другой рукой нащупав свой пояс. Ни винтовки, ни ручной гранаты не оказалось, а вокруг раздалось злое хихиканье. В ярости он вскочил на йоги, но сзади кто-то свел его локти так, что хрустнули кости. Он застонал и замолк, озираясь.

Кругом все оставалось по-прежнему. Ущелье, ночь, скалы, река и берег. Но Дарх-овринг смутно виднелся на той стороне Пянджа;

Гриша находился в Афганистане.

В нескольких шагах потрескивал арчой костер, свивая в волнистый крутой жгут быстрые красные искры. Они задыхались в дыму, а дым, внизу красный, выше рассасывался в темноте, и куда он девался дальше, не было видно. Вокруг костра сидели басмачи, с лицами бородатыми, багровыми, неподвижными, словно отлитыми из меди. Почему-то Грише показалось, что у них всех непомерно толстые и жирные губы. Впрочем, когда Гришу подвели к. костру я к нему повернулся басмач, до этого сидевший к нему спиной, Гриша больше всего удивился его губам, которые были тонкими, как лезвия, и почти врезавшиеся одна в другую. А щеки у него были вдавлены внутрь: если б приложить яблоко к такой щеке, оно бы ушло в щеку до половины.

-- Э, дуст-и-мулло Амон Насыр-заде!--обратился к нему голос из-за плеча Гриши. -- Вот тебе живая собака, аскер-и-сурх. Что будешь с ним делать?

И мулло Амон Насыр-заде медленно улыбнулся так, как, вероятно, улыбался бы волк, если б научить его такому хорошему делу.

-- Ты аскер?--спросил он.--Отвечай! Я вижу, ты аскер. Ты оттуда пришел?

-- А тебе какое дело?--злобно выкрикнул Гриша.

-- Ты комсомол?--с ядовитой легкостью в голосе продолжал мулло.

Но Гришу уже непомерная охватила злоба. Он дрожал от холода, с него текла вода, руки его были сжаты за спиной двумя басмачами. Его била досада, что он влип, как мышь в западню, и всего обидней было, что он дрожит,--потому что дрожал он от холода, а ведь они могли подумать, что он попросту трусит. И тогда все его чувства вылились в следующий выкрик:

-- Да, я комсомол!.. А ты--сволочь, гад, ты...-- И тут следовал долгий перечень таких же многозначащих выражений.

Басмач еще резче поджал губы, а затем тихо, почти шипя, произнес: