Собирались на работу ночью. Читали

Донесения, справки, дела.

Торопливо подписывали приговоры.

Зевали, пили вино.

С утра раздавали солдатам водку.

Вечером при свече

Вызывали по спискам мужчин, женщин,

Сгоняли на темный двор,

Снимали с них обувь, белье, платье,

Связывали в тюки.

Грузили на подводу. Увозили.

Делили кольца, часы.

Ночью гнали разутых, голодных

По оледенелой земле,

Под северо-восточным ветром

За город, в пустыри.

Загоняли прикладами на край обрыва,

Освещали ручным фонарем.

Полминуты работали пулеметы.

Приканчивали штыком.

Еще не добитых валили в яму.

Торопливо засыпали землей.

А потом с широкою русскою песней

Возвращались в город, домой.

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жены, матери, псы.

Разрывали землю, грызлись за кости,

Целовали милую плоть 14.

Стихи Волошина, опубликованные в "Новой русской книге", произвели на эмиграцию страшное впечатление. Нет, не то чтобы эмиграция ходила в "белых одеждах". О терроре знали. В берлинской русской колонии в офицерской среде было немало "непримиримых", тех, кто в штабе Духонина, в контрразведке Кутепова сам творил в Крыму такие же бесчинства и беззакония, о которых писал теперь Волошин. Только вместо "кройки лампасов" вырезали звезды. Символика террора была разной, но суть одна и та же. Затемняющая разум ненависть, настоенная на идеологии, - самое страшное зло XX века.

Но только теперь всё или почти всё, о чем догадывались, или знали, или во что боялись поверить, было высказано с эпической силой волошинского слова. И казалось, что жить, как жили, уже нельзя. И все повторяли последние строчки из другого волошинского стихотворения - "Бойня":

"Не реви: собакам собачья смерть".

А она не уходит, и все плачет и плачет,

И отвечает, солдату глядя в глаза:

"Разве я плачу о тех, кто умер?

Плачу о тех, кому долго жить" 15.

Публикация стихов М. Волошина о терроре в Крыму как бы проложила границу между иллюзией и реальностью. И сделалось яснее, что прошлого уже не вернуть, оно никогда уже не будет таким, каким его видели мечтавшие вернуться в Россию. На Востоке, там, где осталась отчизна, были невысыхающие реки крови, впереди - пустота теперь уже очевидного изгнания. Начиналась новая полоса эмиграции - без надежд на возвращение. Долгое странствие по пустыне под чужим, искусственным небом.

ЧАСТЬ II

Глава 1

ПАРИЖСКОЕ ПРИСТАНИЩЕ

У них было много горя, которое делало

их достойными сострадания; у нас не

было того, что их утешало.

Альфред де Мюссе

Русскому, гонимому ветрами скитальчества и приехавшему после долгих мытарств в Париж, могло показаться, что он попал в некую эмигрантскую Мекку, где души странников, утративших отечество, могут наконец обрести покой. Кишащий соотечественниками Париж вселял успокоение: здесь было с кем посудачить о пережитом, было кому поплакаться об утратах, было куда обратиться за советом, было, наконец, где при крайности получить кусок хлеба и миску благотворительной похлебки. Было где поставить свечу...

Вот как описывает прибытие в Париж одного из скитальцев Иван Шмелев в рассказе, который так и называется "Въезд в Париж". Рассказ был написан в декабре 1925 года, что называется, по свежим следам и впечатлениям.

"После долгих хлопот и переписки, - сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, - после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: "ну же, еще немного!" - Бич-Бураев, - впрочем, "Бич" он давно откинул, как усмешку, - славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.

Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской - никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, истлевшую рубаху он бросил в шахте, - пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, - американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, - пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не пускали до конца контракта.

И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на boulevard de Strasbourg *.

Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло от распускавшихся деревьев.

Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.

- Вот какой, Париж!

Так все было светло, так упоительно ласкало после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.

Бураев натыкался на прохожих.

- A... pardon...

То и дело слышалось:

- Tiens, un cosaque!..

- Са doit etre un numero celui-la!

- Ah, quel beau gaillard! **

* С Восточного вокзала на Страсбургский бульвар (франц.).

** - Смотри-ка, казак!

- Должно быть, тот еще экземплярчик!

- Ах, какой красавец! (франц.).

Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки...

Бураев был конфузлив. Общее внимание его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: "Да, мы теперь другие, смешные, досадные... бродяги, граним панели! А когда-то были нужны, желанны..."

В узких зеркальцах-простенках он видел мельком свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, - удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! - острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, - вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявший под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.

- На, гляди... со-юзник! - бросил он сквозь зубы, смотря в упор. Документик спросишь... союзник?..

Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы...

Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту "броненосцы", подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по Галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют - chic parisien *. Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахтах. Представил свою "изнанку": кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутилась в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти поправить?

* Парижский шик (франц.).

Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасла, но укрепляла оправданьем: было! Сорок франков на "весь Париж"! Идет к такому же, как он, полковнику... сторожем гаража где-то на Monterouge У черта на куличках, через весь Париж..." 1.

И тем не менее... Несмотря на все унижения, материальные трудности первых лет, после мытарств и неприкаянности чужих городов Париж казался пристанищем.

Обилие русских, некий - при всех материальных и политических различиях - дух единения, проистекавший от общей беды утраты отечества и родных, создавали впечатление целостности и полноценности жизни. Культурная часть эмиграции жила тесно, слитно, переливаясь с одних русских посиделок на другие, много спорила, строила планы (особенно в довоенные годы), думала, работала, старалась как можно дольше продлить то состояние интеллигентности, которое она унесла с собой в сердцах, уже меченных неприкаянностью. И часто, очень часто, как отголосок того времени до сих пор всплывают в эмигрантских воспоминаниях слова "блистательный, славный, незабываемый... Париж".