Николаевскому удалось увезти лишь небольшую часть документов, которую он зарыл в безопасном месте. Эта часть архива сохранилась и находится теперь в библиотеке Гуверовского института в Калифорнии. После войны, как только стало возможным гражданское сообщение, Борис Иванович ринулся в Германию в надежде разыскать свои сокровища. Но, увы, так ничего и не нашел. По некоторым свидетельствам, большая часть архива Николаевского погибла при бомбежках Германии союзниками. На основе оставшегося архива уже написана масса книг, в частности надежно документированные книги Р. Гуля об Азефе, Бакунине, Дзержинском, Тухачевском.

Разумеется, это лишь предположение, но, зная страсть Б. Николаевского к собиранию, можно высказать догадку, что и посредником в переговорах между Мартовым и Горьким, а потом в сношениях с Анатолем Франсом Борис Иванович согласился стать в надежде заполучить ценные материалы для своего архива. И ведь заполучил!

В архиве Николаевского письмо Горького Анатолю Франсу сохранилось в автографе писателя, поскольку русский текст А. Франсу не отправляли, а послали перевод на французский. А письмо М. Горького А. И. Рыкову было тщательно скопировано Б. Николаевским и таким образом тоже стало его добычей и попало в архив.

Но вернемся к событиям тех дней. Письмо А. М. Горького к давней своей, еще по Нижнему Новгороду, знакомой Е. Д. Кусковой, вместе с которой он работал во Всероспомголе, является одной из последних вех в разрыве писателя с эмиграцией. Письмо датировано 22 января 1929 г.

Эмиграция уже упрекает его в отходе от прежних идей, в нежелании протестовать, как он не раз делал прежде, против того, что происходит в России. Горький отвечает:

"Вы, уважаемая Екатерина Дмитриевна, упрекаете меня в грубости отношения моего к эмиграции и односторонности освещения мною русской действительности. Искренно говорю, кроме вас, я никому на эти упреки отвечать не стал бы, да и вам отвечаю не потому, что хочу "оправдаться", а потому, что у меня к вам есть определенное отношение, началом которого служит моя первая встреча с вами летом 1893 года, в Нижнем, когда вы, больная, жили в Вознесенском переулке.

О грубости говорить не стану: это, очевидно, свойство моей натуры... Мне кажется, что людям вашего типа следовало бы обращать внимание не на мою грубость, а на совершенно изумительную циническую грубость эмигрантской прессы. На ее поражающую лживость. И вообще на понимание ею моральной грамотности.

Односторонность? Но ведь вы, в письме вашем, тоже односторонни - и как еще! Между нами тут есть, разумеется, существенное различие: у вас есть привычка не молчать о явлениях, которые вас возмущают, я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это - аморально? Пусть будет так. Но не считайте это парадоксом или вообще какой-то словесной уловкой..." 34.

"Существенное различие", о котором говорит Горький Кусковой, состояло в том, что эмиграция со своей моралью и нормами, вынесенными из пореволюционной России, не могла понять и не хотела принять ту реальность, которую Горький увидел, побывав в стране в 1928 году, уже при Сталине. Было бы наивным предполагать, что Горький ничего не увидел и не понял в сталинской России, что он дал Сталину ослепить себя достижениями социализма. Приехав после долгого перерыва в Россию, Горький видел не только новые домны и каналы, он виделся с людьми, в том числе со старыми товарищами, которые, разумеется, не замедлили раскрыть ему глаза на то, о чем умалчивала официальная пресса.

Но его отличие от эмигрантов было в том, что он больше не хотел и не мог жить без России, тогда как эмиграция, по мере того как из страны поступало все больше сведений о судебных процессах и преследованиях, все решительнее отрезала себя от родины. Это была не вина. Это была беда. Горький вернулся из эмиграции не потому, что признал "правду Сталина" и отверг нравственную шкалу лучших людей эмиграции, а потому, что не мыслил себя без России. Он готов был принять ее такой, какой привела ее к 1928 году история.

Возвращение Горького в советскую Россию вызвало в эмиграции острую полемику. Не было ни одной эмигрантской газеты, которая не писала бы об этом.

Но, пожалуй, лучше других о возвращении писателя сказал другой великий человек, возвышавшийся, как и сам Горький, Монбланом над эмигрантским безвременьем, - старинный его друг Федор Иванович Шаляпин.

О смерти Горького он узнал на борту парохода "Нормандия", следовавшего из Нью-Йорка в Гавр. Когда унялись первые эмоции и высохли слезы, он продиктовал по радио в Париж в адрес возглавляемой Милюковым газеты "Последние новости" прощальную телеграмму, которая на следующий день появилась в печати. По сути дела, это был некролог, написанный одним великим художником о другом.

"Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки, - все это имело один-единственный корень - Волгу, великую русскую реку и ее стоны...

Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; а если он заблуждался, сбивался, может быть, с того пути, который другие считали правильным, это опять-таки шел он к той же цели... Когда я слышу о корысти Горького, о его роскошной жизни на виллах Капри и Сорренто, о его богатствах, - мне становится совестно. Я могу сказать, ибо очень хорошо это знаю, что Горький был один из тех людей, которые всегда без денег, сколько бы они ни зарабатывали и ни приобретали. Не на себя тратил он деньги, не любил денег и ими не интересовался. Нет, не корысть руководила Алексеем Максимовичем. Я говорил о его вечной боли за народ. Скажу о другой его страсти - о любви к России. Вот как этот вопрос встал между нами. Было это много, много лет позже. Российская буря разметала нас в разные стороны... Должен теперь сказать, что во время моего отъезда из России Горький мне сочувствовал: сам сказал - "тут, брат, тебе не место". Когда же мы, на этот раз в 1928 году, встретились в Риме, когда, по мнению моего друга, в России многое изменилось и оказалась возможность для меня (опять-таки по его мнению) работать 35, он мне говорил сурово: "А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию"... Честно скажу, что до сих пор не знаю, кто из нас был прав, но я знаю твердо, что это был голос любви и ко мне, и к России. В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу и что мы должны быть с ним не только морально - как я иногда себя утешаю, - но и физически, всеми шрамами, всеми затвердениями и всеми горбами" 36.

После окончательного возвращения Горького в Россию эмиграция обрушила на него лавину упреков. Его обвиняли в слиянии с режимом, говорили, что Буревестник революции, поселившись в Москве в бывшем особняке Рябушинского, оказался в золоченой сталинской клетке, что он позорно молчал во время начавшихся в Москве судебных процессов, что прославил рабский труд на строительстве Беломорско-Балтийского канала.

Горького на протяжении всей его жизни пытались залучить, а в случае неудачи - кляли политики: большевики, эсеры, меньшевики. Его с одинаковой страстью ругали и в Москве, и в Берлине, и в Париже. Ругали потому, что А. М. Горький не укладывался ни в одну из политических схем. Он принадлежал не политикам, а народу. Именно это осознание, осознание принадлежности народу, а следовательно, и истории, вернуло его в переживающее глубокий нравственный кризис отечество.

Глава 7

COGITO, ERGO SUM *

* Я мыслю, следовательно, существую (лат.).

Весной 1922 года в Берлине произошла одна из самых загадочных историй в жизни русской эмиграции. Выводить ее из событий этой же весны в Москве едва ли правомочно; во всяком случае, достаточных фактов у нас для этого нет. Но некое соотнесение, особенно в исторической перспективе, которая мне, пишущему эти очерки в 1988 году, доступна, напрашивается. Вспомним, во-первых, что весной 1922 года Сталин становится Генеральным секретарем, что 25 мая у Ленина случается первый удар и он на несколько месяцев, фактически до осени, становится неработоспособным. Вспомним, наконец, что в стране продолжал активно разворачиваться нэп, вызвавший наряду с быстрым возрождением экономической жизни и существенное смятение в умах большевиков, интеллигенции, рабочих. Одни видели в нем восстановление прежних, утраченных в эпоху "военного коммунизма" свобод, возвращение привычных форм демократии, другие - отступление от завоеваний революции, уступку буржуазии. В стране быстро возрождается интеллектуальная жизнь, приглушенная годами "военного коммунизма", потом страшным голодом 1921-1922 годов. Один за другим возникают новые журналы, альманахи, в которых авторами выступают люди, после революции оказавшиеся как бы на периферии политической жизни, - те, кого долгое время (а отчасти и до сих пор) было принято называть "представителями буржуазной интеллигенции". В стране, сталкиваясь и часто смешиваясь, дуют порожденные нэпом ветры надежд, иллюзий, разочарований.