– Вы правы, – говорит Жиль очень серьезно. – Люди недостаточно интересуются тем, что происходит вокруг. Я с вами согласен. Взять хотя бы атомное вооружение. Кто протестует? В Англии – молодежь и Бертран Рассел. Во Франции – никто. Однако это проблема, которой все должны…

– Позовите, пожалуйста, метрдотеля. Где полоскательницы?.. Антуан, что здесь сегодня происходит? Нам полчаса не подают вина, забывают принести полоскательницы. Вы распустили людей, Антуан. Да, прошу вас. Спасибо, Антуан. Простите, Жиль, я прервала вас. Вы говорили: все должны… что?

– …Все должны быть обеспокоены радиоактивными осадками и тем арсеналом атомных бомб, который уже существует. Но создается впечатление, что либо людям на это наплевать, либо они смирились, настроены фаталистически. Протестует лишь жалкая кучка молодежи, да и то во Франции нет даже маршей против бомбы, публика как бы анестезирована всеобщим процветанием.

– Спасибо, Антуан. Вероника, ты заметила, какие у них здесь красивые полоскательницы? Знаешь, где они их нашли? У Инно всего-навсего. Надо бы и мне их купить. Десять франков штука, это даром. Да, Жиль, вы говорили о походах против бомбы?.. Да, конечно. Но вы не считаете, что это несколько отдает… (она делает паузу, чтобы почувствовали юмор) фольклором?

– Фольклором? – переспрашивает Жиль, растерявшись: она употребила это слово в таком странном контексте.

– А я все же думаю, – говорит Ариана, – если хочешь что-то изменить – нужна сила. Разве нет?

– Никто не протестует, – говорит Шарль, – потому что нет людей с достаточным нравственным престижем, чтобы возвысить голос протеста. Нам недостает такого человека, как Камю.

– Да, к примеру, – говорит Жиль. – Но ведь есть еще Сартр. Почему он молчит? Да, Камю, наверно, высказался бы против бомбы.

– Он непременно бы это сделал, можете не сомневаться, – говорит Ариана иронически-снисходительным тоном.

– А ведь прежде вы очень его любили, – замечает Жиль с улыбкой. – Куда больше, чем я. Похоже, ваше увлечение прошло.

– Увлечение Камю? У меня? – недоумевает Ариана, подняв брови. – Откуда вы взяли?

– Однако мне кажется, я слышал, как вы когда-то говорили про «Чуму», будто это…

– Да никогда в жизни! Это вам приснилось. Либо вы путаете меня с Шарлем, который действительно любил Камю. Возможно. Но я – нет. Конечно, что и говорить, это был весьма достойный человек, в нравственном плане даже безупречный, тут я не спорю.

– Вы, видно, читали статью, которая была напечатана в «Литературе» год или два назад?

– Статью? – спрашивает Ариана уже холодным тоном. – Что-то не помню. Должно быть, я ее не читала. Впрочем, к тому времени у меня уже сложилось мнение о Камю.

И Ариана продолжает говорить о Камю. Она подчеркивает, что он прославился десять – пятнадцать лет тому назад по причинам, лежащим «вне литературы», но что теперь уже можно правильнее оценить его место в национальной сокровищнице. Говорит она все это профессорским тоном, словно стоит на невидимой кафедре. Жиль с интересом наблюдает за ней. Украдкой он поглядывает и на Шарля. Шарль закрыл глаза, на скулах вздулись желваки. Но так как монолог Арианы затягивается, он приоткрывает глаза и слегка откидывает голову назад. Между веками струится голубой, отливающий сталью, неумолимый взгляд.

После окончания лекции, на протяжении которой Камю был подвергнут вивисекции, оклеен всевозможными этикетками и заключен в маленький саркофаг, разговор возвращается к более невинным темам, хотя и продолжает вертеться вокруг эстетических вопросов: выдаются оценки, выносятся окончательные суждения. По поводу пьесы Женэ Ариана заявляет, что каждый просвещенный француз шестидесятых годов обязан ее посмотреть. Попутно она мимоходом расправляется чуть не с полдюжиной известных драматургов, которые, по ее мнению, представляют «вчерашний театр». (Время от времени необходима такая массовая экзекуция, настоящая чистка. Когда плацдарм расчищен, дышать становится легче.)

Их разговор становится похож на обзор культурных событий в еженедельнике. Речь идет теперь о выставке художников-маньеристов. Ариана смогла ее посмотреть, потому что попала в число тех привилегированных, которых пригласили на вернисаж.

Даже на вернисаже было смертоубийство, говорит она, хотя там все очень хорошо организовали. Но вам не удастся ее посмотреть. Туда невозможно проникнуть.

– Почему? – удивляется Жиль.

– Да потому, что на эту выставку паломничество! Очередь стоит с пяти утра, все оцеплено полицией, топчут женщин.

– А там выставлены работы Антонио Джелати? – с интересом спрашивает Жиль.

– Чьи?

– Антонио Джелати. Венецианский маньерист, быть может, не из первой обоймы, но удивительный мастер. Вы помните его «Продавца вафель»? О, это широкоизвестная работа.

Вероника отхлебывает вино. Видно, от вкусной еды кровь ударила ей в лицо. Но этот девический румянец ей идет.

– Да, помню, конечно, – уклончиво говорит Ариана. – Но не могу в точности сказать, есть ли эта картина на выставке, там ведь десятки полотен…

– Меня не удивляет, что эта картина ускользнула от вашего внимания, – галантно говорит Жиль. – Не пей так много, дорогая, – добавляет он, обращаясь к жене. – Ты что-то раскраснелась… А знаете, – продолжает он без перехода, – что мне вдруг пришло в голову: вот уже больше получаса мы говорим только о развлечениях.

На него смотрят три пары удивленных глаз.

– А о чем бы ты хотел, чтобы мы говорили?

– Не знаю, да о чем угодно. Но меня вдруг поразило: вот уже больше получаса речь идет только о таких вещах, которые нас развлекают, забавляют, помогают приятно провести время – одним словом, доставляют только удовольствие… Мы и в самом деле вступили в цивилизацию досуга и развлечений.

– Вы только сейчас это заметили?

– Конечно, нет, нам об этом достаточно твердили. Но никогда еще меня это так не поражало, как сейчас. Мы сидим в шикарном ресторане, верно? Я ведь в этом плохо разбираюсь, потому и спрашиваю, но раз вы сюда ходите, значит, это – шикарное заведение.

– Не разыгрывай, пожалуйста, простофилю! – восклицает Шарль.

– Ладно. Итак, мы сидим в этом шикарном заведении, рядом с легендарной принцессой (я лишь цитирую газету) и принцем (правда, с душком, но от этого он только еще живописней) ночного Парижа, мы сидим здесь, едим вкусные вещи и говорим только на приятные темы…

– Я вижу, к чему он клонит, – восклицает Ариана. – Сейчас он нам скажет, что на другом полушарии, в джунглях, в это время бомбят деревни… Мы все это знаем, это камнем лежит на нашей совести, и забываешься разве что на те часы, которые проводишь за столом, с друзьями. Вам незачем нам говорить, что мы подонки. Мы это сами знаем.

Однако не заметно, чтобы это ее огорчало.

– Мы все подонки, но я думал как раз не о Вьетнаме. Я думал о нас самих, о людях западной цивилизации, о нашем… – как бы это назвать? – неопаганизме или неоэпикуреизме, как вам угодно. Вот вам пример: на днях я листал в книжной лавке американские журналы на глянцевитой бумаге, которым у нас, кстати, начинают подражать.

– Ты имеешь в виду «Playboy»?[33]

– Ага, да и другие, с не менее вызывающими названиями: «Esquire» или «Penthouse». Одним словом, я листал журналы, похожие друг на друга как две капли воды. Так вот (он презрительно кривит губы, машет рукой), это удручающе.

– Удручающе?

– Все в этих журналах рассчитано на предельную расслабленность. Читателей, разумеется. Полное отсутствие какой-либо внутренней дисциплины, все пущено по воле волн, абсолютная размагниченность личности. Потакают исключительно и только двум страстям: чувственности и тщеславию. Секс и показуха… Нет, это в самом деле мерзко. Я вовсе не разыгрываю какого-то там реформатора, но страна, идеалы господствующего класса которой выражают эти журналы, прогнила до мозга костей. Да, прогнила, даже если она посылает ракеты на Луну. За что так называемые развивающиеся страны стали бы нас уважать? Я говорю «нас», потому что американцев и европейцев я сую в один мешок, ведь у нас одинаковый образ жизни, разве что у них холодильников побольше. Зачем существовать обществу, чье представление о счастье воплощено в «Playboy»?

вернуться

33

Журнал для мужчин, где наряду с серьезными материалами печатаются порнографические фотографии и реклама