В неизреченных сокровенностях души произношу, что жизнь это не идеи, не деньги, не жена, не любовно свитое гнездышко и не мысли о ней, а тяжкое непонимание ее, жизни, и еще собака, которая, поджав замшелый хвост, дрожит от холода, голода и страха перед людьми и сородичами, грозно не принимающими ее в стаю. И эту жизнь я проживу лишь однажды, а когда умру, для меня ничего не будут значить ни идеи с идеалами, ни даже я сам. Поэтому я принимаю отечество не тем, каким оно было когда-то или должно было быть, а какое оно есть ныне, принуждая и меня быть тем, что есть я. Однажды известный в нашем городе журналист Василий Петрович Масягин изъявил желание взять у меня, плодовитого литератора, интервью. Я ответил ему:
- Зачем это надо? У меня своя жизнь, свои огорчения и маленькие радости. Я, например, люблю иной раз основательно подзаправиться вином. Зачем же превращать эту жизнь в нечто выставленное на показ?
Однако он своим предложением и той кислой миной, которой встретил мой отказ (он, может быть, даже сложил фигу в кармане), заронил в мою душу зерно сомнения. Он-то привык считать почти всякого литератора чем-то вроде бумажного кораблика, дескать, с полным на то основанием и в свое удовольствие гоняют его по лужам предприимчивые издатели, великие репортеры и проэстетизированный, как просоленный и просмоленный, авангард читающей публики. А тут угрюмая и жалкая возня в сумраке безвестности, которую к тому же еще заботливо прикрывают и прячут от посторонних взоров! Он взглянул на меня сверху вниз и презрительно скривил губы.
А я, обдумывая очередной роман, думал и о том, что, живя один раз, должен как можно полнее и откровеннее выразить себя, если уж на то пошло, должен непременно найти рупор, с помощью которого на большие пространства объявлю о своем существовании. Старея, люди перестают понимать, что их решения, как бы они ни были важны и необходимы сами по себе, всегда рискованны, ибо могут обернуться роковыми последствиями для будущих поколений. Утверждая себя, свои идеи, свое право, они не только навязывают всем и вся свой образ мысли, но порой и убивают противников, совсем не думая о том, что подрастающие рядом с ними продолжатели народа, может быть, очень скоро захотят жить совсем иначе и будут только бессмысленно страдать, распутывая нагло завязанные предками проклятые узлы. Я иногда задаюсь вопросом: для чего дышащему на ладан старцу голосовать за строй, который он считает единственно правильным, если завтра он умрет и никакой строй ему уже не будет нужен? Ведь в конечном счете он голосует против тех, кто уже жив, но еще лишен права голоса. Поэтому, выбирая общественное поприще в современной России (а я занят этим с младых ногтей), я предельно осторожен, стараюсь сберечь молодость души и пытливо заглядываю в будущее, прикидывая, какие последствия будут иметь то или иное событие, явление и, в меньшем масштабе, мои собственные поступки. Я обращен в будущее. И мои мысли то и дело возвращались к Масягину.
Всего проще и правильнее было бы подобрать дрожащего пса, накормить, обогреть, устроить ему удобную лежанку. Но я, как ни взволнован очевидной несправедливостью судьбы, как ни опечален горестной участью кабысдоха, прохожу мимо. Еще не время! Необходимо, сцепив зубы и насупившись, вступить в полосу созидания мира, в котором ни одна собака не будет страдать и чувствовать себя никому не нужной. И главное, не переборщить. Как бы в этом идеальном мире справедливость не обернулась голым расчетом, уничтожающим все живое. Свобода, но не произвол, конечно. Чего стоят всякие идеи и устроения, если даже только в борьбе за них хоть на грамм ущемляется твоя свобода? Что мне жизнь какого-то старца со всем его опытом, если он голосует за строй, который я и не видя сочту за гнусное попрание моей свободной воли? Ведь я живу один раз, и если старец против всей моей жизни, единственной и неповторимой, выдвигает всего лишь свой голос, воображая, что отстаивает правду и справедливость, а на деле завязывая узел будущего мракобесия, я отрицаю его жизнь, отметаю ее как бесполезный и вредный хлам.
Все постигается и оценивается лишь сознанием единственности данного, конкретного существования, сознанием рождения и смерти, кладущих пределы, между которыми возможна и необходима только свобода самовыражения. Моя жена Рита полагает, что я присвоил себе чрезмерную свободу, собственно уже то, что иронически-ругательно называют свободами, ибо я во времена творческого буйства практически увиливаю от необходимости поддерживать семейный бюджет на должном уровне и ей приходится взваливать эту заботу на свои плечи. Она ожидала подобного и в этот раз, но я рассудил иначе.
Итак, слушатели Мартина Крюкова поверили, или заставили себя поверить, что, цепляясь за мистику, они откроют и обретут истину, я же твердо решил оставаться на почве реализма. Мое решение подразумевало очень многое, и мой дух широко колебался между противоположными полюсами: от стремления сотрудничать с Масягиным, зарабатывая тем самым деньги, до зреющего во мне единоличного заговора с целью, с целью... Я бы совершил над ним насилие, но не выходя за пределы разумного, может быть, даже морали. Масягин был, безусловно, явлением, значение которого шагнет далеко за границы нашего времени, так что направление я выбрал верно, т. е. в соответствии с выдвинутым мною же условием не предпринимать ничего, что тормозило бы наступление будущего или делало его невыносимым для следующих за нами главных участников житейской драмы. С другой стороны, Масягин был явлением и имел значение лишь в масштабах нашего города, это так уж есть и быть иначе не могло, если принять во внимание, что везде и всюду можно найти точно таких же масягиных, разве что не во всех случаях, возможно, добившихся того же положения, какого добился наш.
Масягин - это подвизавшийся составлять газетные перлы моралист. При этом его мораль на диво проста и удобна: ругать все, что бы ни сделали другие. Но ругал Масягин не грубо, а тонко и как бы с деликатностью, он анализировал и сокрушался, прикидывал, что вышло бы, поступи разбираемый им по косточкам субъект совершенно противоположным образом, и с видом опечаленного мудреца горевал, что этого не случилось. Масягин давно снискал славу верховского златоуста - и потому, что в самом деле бойко изливал свои, в общем-то нехитрые, мысли на бумагу, и потому, что среди наших простаков утвердилось мнение о непревзойденности его стиля. На Масягина ссылались в споре, к Масягину апеллировали в конфликтных ситуациях как к третейскому судье, в Масягина влюблялись тонкогрудые девицы-неудачницы, заваливавшие его письмами с самыми возбужденными признаниями и поэтическими предложениями. И в силу всего этого даже невинные, для него самого мало что значущие, случайно оброненные им в статьях замечания порой становились в глазах читателей откровениями, а затем и догмами, не говоря уже о тех, на которых он сам делал ударение. Не берусь судить, что представляет собой наше верховское общественное мнение, но не подлежит сомнению факт, что Масягин стал его рупором.
Выбрав день, - как потом оказалось, один из самых странных в моей жизни, - я отправился так или иначе покончить с этой ходячей гробницей идей и трупной славы. Масягин (скажу сразу, что это был господин средних лет, обычного, какого-то весьма ходового роста, сносной внешности и с круглой плешью на затылке, этакий солидный субъект скорее с затасканной фотографии, чем из жизни) не приходился мне ни другом, ни добрым знакомым. Я время от времени встречался с ним на разных окололитературных сборищах, а потому и знал его лучше, чем девицы, осаждавшие его любовными излияниями в полной уверенности, что адресуются если не сказочному принцу, то уж по меньше мере человеку высокой порядочности и безупречных манер. Я думал начать решающий разговор с ним с предложения организовать под моим управлением литературную рубрику в его газете, а если он заартачится и еще, чего доброго, изобразит кислятинку - а это вошло у него привычку после моего отказа от интервью, высказать ему все, что я о нем думаю, и даже намекнуть на обуревающее меня желание всадить ему что-то вроде заряда соли в задницу. Редакция располагалась в центре города, там, где крепостная стена, прежде чем оборваться вместе с горой над могучим простором полей и лесов, красиво омывается волнами ухоженного городского парка, рядом с мэрией, в двухэтажном особняке, некогда революционно отнятом у прославленного местного купца. Я вошел в просторный вестибюль, и мне стали горячо аплодировать. Попробуй сообрази, что столь любезный прием имеет какое-то отношение к твоей скромной персоне! Убедившись, что взоры всех собравшихся там обращены все же именно на меня, я решил, что произошло досадное недоразумение. Надо сказать, вскоре в том вестибюле сбились в кучу не только вахтеры и посетители, но и работники всех редакционных уровней, вплоть до главного редактора, который даже и хлопал громче прочих. Причин такого внезапного и громкого успеха у этой публики я не понимал. Я пожал плечами и объявил, что хочу повидать Масягина.