Чанга комары совсем доняли, и он уполз от них в палатку.

— Так вот, — продолжал дядя, — на шестые сутки мы из сил выбились. Бакрадзе совсем ослабел. Положили мы его на дно лодки, а сами лёд вокруг лодки разбиваем, гребём. Думали, что настал наш конец, — а всё-таки выбрались! Показался вблизи пустой берег — Корела так называемая, западный берег Белого моря.

Завели мы лодку в маленькую бухточку между скал, зовём Бакрадзе, а он молчит, не откликается. Вынесли мы его на берег, стали снегом оттирать, спирту в рот влили. Он очнулся, губами зашевелил. Стал я над ним на колени, ухо к губам приложил, слышу: «Прощайте, — шепчет. — Кольцо обручальное домой отправьте. Жене…» Больше ничего не сказал. Тихо было вокруг и серо. Чайки не кричали, и море молчало. Всё было мглой и туманом окутано. Только слышалось бесконечное сипение — это льдины в заливе дышали. Слышали их одни мы да камни, накрытые шапками снега. Что было делать? Надо было тело земле предать, а земли рядом не было…

— Почему? — спросил я.

— Потому что камни! Поискали мы между камней землю, так и не нашли. Под ногами был снег и лёд, а подо льдом гранит. Могилу не выдолбишь. И с собой мы взять Бакрадзе не могли… и решили мы тогда его сжечь, — тихо добавил дядя.

Он помолчал, затягиваясь дымом из трубки.

— Натащили мы к берегу можжевельника, из снега вырыли, развели большой погребальный костёр… Никогда не думал, что буду вот так товарища на костре жечь! — сказал дядя. — А пламя какое было, помнишь, Порфирий? Ярко-жёлтое, страшное!

— От соли человеческой, — хрипло сказал Порфирий.

— Была у Бакрадзе любимая песня, — продолжал дядя, — «Аллаверды» называется. Старинная песня. Часто я её с ним пел — и на Кавказе, и здесь, на Севере. Встали мы тогда возле костра — весь мир сразу отодвинулся от нас, ушёл в темноту — и запели… а Порфирий заплакал…

— Маленьким был, — виновато сказал Порфирий.

И вдруг дядя запел:

С времён давным-давно забытых,
В преданьях Иверской земли
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли.
В нём нашей удали начало,
Товарищ счастья и беды,
Оно у нас всегда звучало:
Аллаверды, аллаверды.
Нам каждый гость дарован богом,
Товарищ счастья и беды,
Хотя бы в рубище убогом, —
Аллаверды, аллаверды…

«Алла-аверды-и», — тихо подпевал дяде Порфирий. «Алла-а-верды-и», — пел дядя, глухо подвывал Чанг в палатке, река шумела, костёр трещал…

Я сидел боком к огню, боясь пошевелиться — так жутко мне стало: мне казалось, что на костре горит старый дядин друг Бакрадзе, мученик и герой, руки которого, иссохшие от кандалов, много приготовили бомб…

Песня смолкла, и я спросил:

— А… как вы его пепел от древесного отличили?

— Не спрашивай! — взмахнул дядя рукой. — Справились! А сердце его не хотело гореть! Не хотело! С нами хотело остаться! — Глаза дяди сверкнули. — Доннерветтер, какое это было сердце! Нежное, гордое, смелое! Весь век по тюрьмам да по этапам скиталось, всю свою жизнь! Бескорыстное сердце… Положили мы его сердце под камни, над морем. Обелиск из камней сложили. А пепел по ветру развеяли…

Я смотрел то на Порфирия, то на дядю, но они молчали.

Порфирий

Я заметил, что Порфирий вообще не очень разговорчив. Скажет слово, улыбнётся и опять молчит. Зато улыбка у него была удивительная. Одна такая улыбка стоила целой беседы, целого сердечного разговора. Никто бы не мог догадаться, что у него может быть такая улыбка, когда он не улыбался. Лицо у него тогда было замкнутое и глаза непроницаемые.

«Так вот и ошибёшься в человеке», — подумал я.

— Я надену накомарник, — сказал я. — Комары надоели…

— Ага, спасовал! — сказал дядя. — Это тебе не Сочи.

— Просто я не привык ещё, — сказал я.

— Обвыкнешься дак, — подбодрил меня Порфирий. — Комары для здоровья пользительны, — добавил он и опять улыбнулся своей удивительной улыбкой.

— А вы бы тоже рассказали что-нибудь, — попросил я. — Где вы так научились на бревне кататься? Как в цирке!

— В каком там цирке! Сплавщиком был, научили. Я плоты по Онеге гонял, из-под Каргополя в Белое море. На порогах заторы из брёвен образовывались, дак я те заторы багром растаскивал. Не один, конечно, — с товарищами. Растащим все брёвна, которые сцепятся — целую гору! — а на последних брёвнах уже нельзя всем оставаться: опасно. Тут кого посильней оставляли да половчей. Мне часто приходилось. Как весь затор растащишь — брёвна и побегут по реке, и ты на них! Спервоначалу страшновато было, а потом пообвык: багор в бревно воткнёшь, а сам пойдёшь на другой конец оправляться…

— Как «оправляться»? — не понял я.

— Да как, — усмехнулся Порфирий, — извини за выражение: штаны снимал…

Я покраснел.

— Ты не стесняйся! Это высший шик у них был, у сплавщиков, — объяснил дядя.

— Самый-то шик был не этот, — возразил Порфирий. — Самый шик был — бутылку на комель поставишь, с водкой, конечно, и плывёшь через плёс. Как переплыл — так и бутылка твоя и ещё поставят мужики, на сколько поспоришь. Хотите, покажу? — приподнялся Порфирий.

— Сиди уж! — прикрикнул на него дядя. — Сейчас будет разговор о тебе. Привёз я тебе новость. Узнал одну вещь про тебя. И не догадаешься какую!

— А вызнал, дак говори! — усмехнулся Порфирий. — Где вызнал-то?

— В Испании.

— Ну уж и в Испании!

— Ты слушай! — сказал дядя. — В Испании было много разного народа. И немцев, и англичан, и французов — антифашистов. Ну, и наших, конечно, русских. Москвичей я там встречал и из других городов. Интереснейшие были люди! Так сказать, цвет Интернационала. Но дело не в этом… Дело в том, что встретил я раз в штабе нашей бригады одного полковника. Чувствую по выговору — северный человек! Так же мягко, как ты, слова выговаривал, на «о» нажимал, словечко «дак» пару раз вставил. Я, конечно, к нему с вопросом: откуда, мол? Оказалось — архангельский! Разговорились мы с ним о жизни: выяснилось, что он в девятнадцатом году на Онеге красным командиром был. Как и ты, англичан да французов отсюда выгонял…