Всякий раз, когда я открываю глаза после короткого сна-забытья, я делаю какое-нибудь открытие.

...Вот мама сидит надо мной и плачет, а слез не видно, но видно, что плачет, и сильно. Она такая сухонькая, маленькая, прозрачная вся. Я хочу сказать ей: "Не плачь". Опережая меня, она шепчет: "Я не плачу, не плачу..."

Во сне меня то и дело кто-то толкает. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Во сне я на ногах.

...Вот Васька Кумач сидит на моей койке и с любопытством глядит на меня. Нет, не с любопытством. Нет, не на меня. Или на меня все-таки? Ах вот что, он глядит на мой кулак, из которого выглядывает кончик черного сухаря. И глядит не с любопытством, а с удивлением: откуда, мол?.. Прячу кулак под одеяло. Васька отводит глаза.

Внезапно могучий, будто подземный удар сотрясает дом. Подвал, где я лежу, сдвигается, мгновение висит над бездной и вновь мягко становится на прежнее место. Васькин голос из-под серой ушанки:

- Слыхал? Во жахнули! Наши бьют, с корабля!

Так вот что меня толкало ночью! Жахнули, значит...

- Откуда сухарь-то? - спрашивает Васька.

- Матрос дал.

- Матро-ос?.. - Васька не верит.

- Вась, а правда Верка...

- Точно. Увезли уже.

- Укрой меня, - прошу, - холодно, еще чем-нибудь укрой...

Васька медленно встает, идет в угол. Долго там роется, перебирает какие-то тряпки. Потом укрывает меня.

- Батина пальтушка, теплая. Дай сухарика кусить...

Я молчу и крепко сжимаю под одеялом сухарь. Васька не отводит глаз и тоже молчит. Свой сухарь я уже съел. А это Веркин. Ей не надобно. Я говорю:

- Это Веркин...

- Ну? - Васька не понимает меня.

- На, куси, только до ногтя.

Я держу сухарь в своей руке и слежу, чтобы Васька не кусил дальше дозволенного. Это примерно половина. Он хрустит сухарем и говорит мне:

- Скоро Колька с Пашкой придут, земли принесут, варить будем.

...Еще просыпаюсь. Пахнет. Сильно пахнет. Чем? Жженым сахаром? Неужели сахаром?!

Мама держит над тазиком белую тряпку, тетя Маша осторожно сливает из кастрюли на тряпку черное, густое, дымящееся. Сквозь тряпку цедится жидкость.

- Эвон, липкая, - довольно говорит тетя Маша.

- Надо бы еще разок процедить, - советует мама.

- Чудная ты, - говорит тетя Маша, - нешто мирное время?..

Мама выжимает тряпку и сбрасывает с нее отжимку, которая рассыпается на железном листе около печурки, как песок или земля.

- Земля и есть земля, - говорит тетя Маша. - А ей-богу, мужики, сытые будем.

Сумерки. С потолка свисает проволока. На конце бельевой зажим. В нем лучина. Под лучиной ведро с водой. Угольки падают в воду и тихо шипят. Лучина озаряет подвал дрожащим светом. Диковинные тени колышутся по стенам. Мы пьем черный сладкий кипяток. Подрагивает печурка, цвет ее таинственно розов, и, если долго смотреть на нее, может показаться, будто это зев огненной пещеры, в которой лежат несметные сокровища. Все пьют молча. Только вздыхают иногда от счастья. Еще слышно, как со свистом всасывает свой кипяток Васька. "Фс-с-с... фс-с-с..." Коля и Паша сидят рядом на лавке, они одеты одинаково - маленькие полушубки, темные катанки... Шапки только сняли. И кружки держат одинаково - обеими руками. Не спешат. Солидно пьют. Васька первым нарушает молчание:

- Сытная земля!

- Топор затупили, - говорит Паша, - льду наросло - беда...

Коле с Пашей мать дает еще по кружке.

- Добытчикам! - говорит она строго. Я не смею просить. Даже Васька не просит. Мама протягивает мне свою кружку:

- Не хочу больше, на...

Отказываюсь и беру.

Какого вкуса была та черная жидкость? Знаю одно: она была такой сладкой, что губы слипались. Она упруго вливалась в горло и заполняла все щелочки там, все уголки. Проникая дальше, глубже, она словно шептала: "Ты будешь жить, жить, жить..."

Какое "спасибо" сказал я за эту волшебную кружку сладкой черной бурды?

Разве что вот эти строки, написанные тихой сытной осенью сорок лет спустя в память о Кумачах.

Ночью я услышал разговор.

- Тревожусь я, Маша, сердце болит... Боюсь не выживет...

- Выживет, вот увидишь, я зря не говорю. Завтра еще землицы сварим, она сильная... - Тетя Маша помолчала и снова: - Я знаешь чего - обратно в деревню хочу ехать. Вот зиму переживем, заберу ребят и через Ладогу. У нас хата своя стоит заколоченная. Сад одичал. Еще хочу цветы посадить - и розы, и георгины... У нас никто цветы не сажает, с огородом бы управиться, а я посажу, ей-богу посажу... Слушай, поехали - в деревню!..

Мог ли я думать тогда, что через семь лет попаду-таки в тети Машины Васильки!..

Помню знобкий рассвет на станции, огромный воз сена, рядом с которым в растоптанных кирзовых сапогах вышагивал Васька Кумач, - он встречал меня на станции и ругался, как взрослый, что сено у него не приняли - оказалось сырое.

Потом двадцать километров по узкой проселочной дороге, на вершине стога, рядом с небом, лицом в небо. Я уснул там и проснулся оттого, что движение кончилось. Открыл глаза, повернулся, увидел конек крыши, березу и услышал знакомый, милый тети Машин голос.

Помню кипящий самовар, хлеб пополам с картошкой и мой гостинец на столе - сахар, который тетя Маша наколола мелко-мелко и все стеснялись брать его.

Цветов она так и не посадила, все было недосуг, навалилась на нее бесконечная крестьянская работа.

Столько лет прошло!.. И следы Кумачей затерялись среди жизни...

Утром постучали. Тетя Маша вышла в прихожую. Заскрипела, запела схваченная морозом дверь. Я услышал голос Белого Полушубка:

- А что, в шестнадцатой - живы?

- Живы.

- Почему не отворяют?

- Они у меня. У них дров нет.

- Ладно тогда. Мальчишка болен. Голодный психоз. Мерещится черт те что.

- Выходим мальца, - сказала тетя Маша. - А ты дверь-то прикрой морозу напустишь...

Она вернулась в комнату и, взглянув на меня, встрепенулась:

- Ты чего, а? Никак опять озноб?

И посыпались одеяла, ватники, шубейки... Долго еще колотило. Наплывало и душило видение вечерней Веркиной лестницы и квартиры.

Когда я был и вовсе маленьким, мне показывали желтовато-коричневую фотографию и, тыча в едва различимые на ней лица, твердили: "Смотри, смотри, вон твой дедушка, а вон бабушка... Ах, тогда все еще были живы! Все... Смотри, вон твой маленький папа!.."

Я видел непохожего папу, который с трудом высовывал нос из-за стола, цепляясь за край ручонками, но я не видел мамы и не видел себя. И поскольку я нас не видел, я спрашивал: где мы? "Вас еще нет, понимаешь? Еще нет..." - говорили мне извиняющимся голосом, и это страшно меня злило. Как так нет? Сами же сказали: все были живы. Мы ведь живы!

Я тыкал пальцем то в одно бледно-желтое лицо, то в другое и кричал: "Это мама! Это я! Это мама! Это я!" Меня уговаривали: "Не кричи". Мне подсовывали другую фотографию, на которой - уж точно! - были мы с мамой. Но сейчас меня это не интересовало. Разве я мог допустить такую несправедливость: когда все были живы и так задорно, так дружно смеялись чему-то за круглым столом, осененным гигантским фикусом, - когда все были живы - разве могли мы с мамой не быть?!

Я водил пальцем по фотографии и кричал: "Вот мама! А вот я!"

Потом фотография еще больше выцвела и допускала самые вольные толкования. Тогда я закрепил за двумя особенно полюбившимися мне туманными лицами вечную обязанность быть мной и мамой. Меня нисколько не смущало, что папа при этом оставался по-прежнему маленьким. Главное, все были живы. Все были вместе. И непрерывно веселились вокруг своего фикуса.

Но все это происходило в те далекие времена, когда я был совсем маленьким и верил в вечную жизнь.

БЕЛЫЙ ОГОНЬ НАД ПОЛЕМ

Их было трое - Кавалер и два солдата, которым приказали проводить его в соседнюю часть, чтоб он не заблудился и не попал в лапы врага. Был поздний вечер. Они шли ходами сообщения, низинками, тихо откликались на пароль, прятались за сугробами, за кустами, на открытых местах ползли по снегу.