- Она кусается! - и отскочил в сторону.

Этот крик послужил почему-то сигналом к отступлению. Даже Чингисхан, который сидел на мне верхом и уже вцепился в мои волосы, для острастки рыча и повизгивая, - даже он ослабил свою хватку.

- Холера! - закричал он вслед своему войску. - Куда, холера?!

Ему не ответили. Тогда он вскочил на ноги и, пихнув меня напоследок носком сапога, побежал к воротам.

В высоко поднятой руке он держал знакомый предмет, похожий на скипетр. Где-то я видел этот предмет, но сейчас не мог узнать его издалека.

Вражеская орда рассеялась так же внезапно, как и появилась.

Плачевное зрелище. Двор усеян обрывками цветной бумаги, картона, тряпок. Кто-то плачет, кто-то прикладывает к глазу осколок зеленого стекла. Я вытаскиваю из-за пазухи Матроса, Девочку... А где Кавалер? Вот Кувшин, Графин, вот рыжая рукавица...

Неужели его утащили враги? Чего только не представляется моему воображению: огонь, пляшущая орда, скорчившаяся в огне фигурка Кавалера... Я бросаюсь к воротам.

- Постой, постой!

Подбегает Верка. Протягивает руку. На грязной ладошке - Кавалер. Шляпа порвана пополам, шпага держится на волоске, левая нога сломана, а флейты нет!..

Я сталкиваюсь с Веркиным взглядом. В нем еще не остыла отчаянная смелость, безрассудная решимость: в бой так в бой! До конца так до конца! Кусать, щипать, рвать зубами, но не отдать! Ни за что на свете не отдать!

Верка стоит передо мною в рваном, замызганном платьице. Шаровары спустились ниже колен. Косицы расплелись. Чулки веером лежат вокруг бареток. Верка смутилась, опустила голову.

Я внимательно разглядывал ее и, казалось, видел впервые.

Лицо у Верки продолговатое, яйцом, острым кончиком книзу, к подбородку. А подбородок... Бывают такие лимоны, с шишечкой на одном конце. Эта шишечка и есть Веркин подбородок.

Рот у Верки круглый, маленький, полуоткрытый, и оттуда влажно светятся зубы. Глаза голубые и словно плавают в тумане. Волосы кое-как разобраны, а пробор - винтушкой через всю голову, и на лоб, прямо к носу, свисают пять-шесть длинных прямых волосков. Нос у Верки приплюснутый - от переносицы и ниже, почти до самого кончика, но вдруг, спустившись почти донизу, он меняет форму, выпрыгивая вперед острым клювиком.

И еще: плечи у Верки покатые-покатые, а шея длинная-длинная, и оттого вся Верка - особенно если она в узеньком платье - похожа на бутылку с длинным горлышком.

Может показаться, что это описание находит в Веркином облике смешные и нелепые черточки. Ничего подобного. Просто я вдруг увидел, как она не похожа на всех. И подумал: а не такая уж она маленькая.

Надо было сказать ей "спасибо". А я смутился. Да мне и в голову не пришло. Верке - спасибо?..

Кто-то тронул меня за плечо. Сережа.

- Они украли Кондитера, - мрачно сказал он.

- Да?.. - Я все еще смотрел на Верку. - Ладно. Пускай подавятся.

Теперь я понял, что держал в руке Чингисхан: это был мой старый медный подсвечник, облитый потеками стеарина.

А ПОТОМ НАЧАЛАСЬ ВОЙНА

Сколько раз я произносил эту фразу и так и этак, порой она казалась мне чересчур простой и спокойной, по сравнению с тем громадным, что стояло за нею. Но в конце концов я убедился: любая другая фраза на этом месте звучала бы неточно. Именно так: а потом началась война.

И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.

Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками - в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи...

И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал - чересчур грубо, как мне тогда показалось: "Дураки, война ведь..."

И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама...

Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.

Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..

За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.

Ко мне никто не подошел.

Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.

Я подошел ближе.

- Чего это?

Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.

- Сирена, - сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. - Послушать хочешь?.. - Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем...

Из дворницкой выбежала тетя Маша:

- Не балуй!

На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.

Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.

Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое... А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.

Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.

Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.

Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.

Я подарил ему своего Матроса.

И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:

- Ну, ты смотри тут...

Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:

- Ну, ты смотри там...

И оба мы расхохотались.

Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.

В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось - эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.

Верка осталась потому, что им ехать было некуда, - так ее мать говорила. "Родных у нас нет, - говорила она, - а к чужим мы не поедем".

Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была - она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.

...Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее "севши". Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.