– Не побегу же я, как последний трус, в поликлинику проверяться. Честь – единственный оставшийся у меня капитал. Ну, может, еще капелька достоинства, припрятанная за пазухой на черный день.
Влетел ветер и вздул занавески.
– Жил ты, гад, аккуратно, а теперь выясняется, что за тобой остались груды мусора, лужи грязи и кучи говна. Катись, горбун несчастный, к такой-то матери.
Но я там, в комнате жены, не поднимался со стула, точно придавленный грехами, и всматривался в невидимый лист бумаги, ожидая, что на нем проступят слова приговора, начертанного невидимыми чернилами невидимой рукой.
– Чтоб тебя черти взяли.
Все же я встал с кровати и подошел к двери. Нет, меня там не было. Я видел кресло, грязноватую стену, секретер жены и затянувший углы мрак, вылупившийся из тяжелых штор на окне.
Я вернулся к себе в комнату, не сомневаясь, что и он вернется на свое место. А, какое мне до него дело, какое мне дело до самого себя. Мои мысли скользят, словно по ледяной горке. А их много. Глупые, разумные, гнусные, благородные, трусливые, отчаянные, ничтожные, патетические. Мысли-червяки, мысли-воробьи, мысли-мухи, мысли-облака, мысли-жабы, мысли – заходящие солнца. Оставьте вы меня, ради Бога, в покое.
Я на минуту заснул. Проснулся в холодном поту, не зная, где я и кто я.
Медленно узнавал свою комнату, в конце концов увидел и себя, свободного от мирских соблазнов, застывшего в небытии – в небытии, о котором никому ничего не известно. Да я тут рехнусь. И перестану отличаться от своих соплеменников. Какое счастье, что еще никто не додумался посылать народы на психиатрическую экспертизу.
Нужно разгадать хоть одну загадку. Снять с души хоть один грех. Я тяжело поднялся с кровати. Но в этот момент зазвонил телефон.
– Алло, – сонным голосом сказал я.
Кто-то на другом конце провода громко дышал в трубку, не решаясь заговорить. Вероятно, она. Но которая.
– Пока, – сказал я себе, сидящему в другой комнате.
Ремонт в комиссариате закончился. Маляры выносили козлы и пустые банки из-под краски. Я несмело подошел к дежурному, который был похож на Чарли Чаплина из полицейских комедий.
– Добрый день, прошу прощения.
Он посмотрел на меня смоляными глазами и шевельнул усиками:
– В чем дело?
– Я бы хотел поговорить с заместителем комиссара Корсаком.
– Такой у нас не работает.
– Как – не работает? Он же ведет мое дело.
– Возможно, вел, но сейчас у нас уже не работает. Уволен.
– Уволен? – недоверчиво прошептал я. – За что?
– За политику. Полиция должна быть нейтральной. – Чаплин смахнул с усиков кусочек сыра, который упал на галстук, а потом скатился между колен. Хотел его поймать, но, видимо, постеснялся.
– Ну так что вам нужно?
– Я нашел сестру покойной девушки.
– Какой? За последнюю неделю убиты три девушки.
– Нет-нет. Она умерла в моей квартире. Он посмотрел на меня пронзительными глазами:
– Ну и что?
– Можно установить ее адрес. Комиссар Корсак просил ему помочь.
Дежурный взял пачку бумаг и стал их просматривать, словно разыскивая мое дело.
– Следствие будет поручено другому сотруднику.
– А мне что делать?
– Идите домой и ждите. Понадобится, мы вас вызовем.
Кого-то куда-то тащили, кто-то пугающе хрипел.
– Значит, мне ждать?
– Да, ждите.
Когда же это кончится, с отчаянием подумал я. Лучше б меня снова посадили.
Было бы спокойнее. И зачем только Тони меня вызволил. Тони – стукач.
Стукач.
Я нерешительно вышел на улицу. Собравшаяся перед входом толпа с энтузиазмом кого-то приветствовала. В ответ на дружный возглас «Да здравствует!» какой-то косматый низкорослый толстяк поднял вверх обе руки с растопыренными в виде буквы V пальцами. Это был президент.
Поблагодарив своих почитателей, он направился к дверям комиссариата. Но двое полицейских стали, выкручивая руки, сталкивать его на мостовую.
Третий загородил дверь.
– Руки прочь!
– Позор!
– Убийцы! – кричала толпа. Полицейские бегом кинулись в комиссариат, отпустив президента. Тот было последовал за ними, но остановился и только бессильно погрозил вдогонку беглецам кулаком. Потом занял место в первом ряду сформировавшейся колонны. Сыны Европы с незнакомой, кажется в стиле рока, песней на устах строевым шагом двинулись в сторону Маршалковской.
Подумать только: рано или поздно он действительно будет нашим президентом.
На площади Трех Крестов я увидел Любу. До чего же мне не нравится это имя.
Она стояла на остановке, к которой как раз подъезжал автобус. Я опрометью бросился вперед, лавируя между гудящими машинами, и догнал ее, когда она уже поставила ногу на подножку.
– Куда ты едешь? – задыхаясь, спросил я.
– Хочешь поехать со мной?
– Хочу, – сказал я и тут же пожалел о своем решении.
Но мы уже взялись за руки. Передние дверцы со скрипом закрывались; мы едва успели протиснуться в автобус.
Я схватился за спинку сиденья, пытаясь отдышаться. Люба пробила билеты за себя и за меня. Ветер колотился в окна автобуса.
Мы держались за руки и смотрели друг другу в глаза. Я улыбнулся, она тоже улыбнулась. Из тьмы ее огромных ресниц блеснул ярко-голубой свет, и вся моя на нее обида растворилась в нежности. Моя обида – робкая, двусмысленная, невыразимая. Вот сейчас она нагнется, да нет, встанет на цыпочки, чтобы дотянуться до моего уха, и возьмет свои слова обратно, и снимет с меня напряжение, избавит от мерзкого сосущего страха.
Поглядев за окно, я сообразил, что мы едем в сторону Воли. Давно я не бывал на этих улицах. Они как будто стали ярче и многолюднее. Все вывески и надписи на английском языке. Польская реклама попадалась редко.
– Мы прямо как по предместью Чикаго едем, – шепнул я.
– Никогда не была в Чикаго.
– Куда ты меня везешь?
– Ты сам захотел.
Я смотрел на нее и чувствовал, что во мне разгорается страсть. Вернее, какое-то жгучее нетерпение на грани пароксизма дрожи, которое мои ближние называют страстью. Плохо, подумал я. Плохо мое дело.
Я засунул палец внутрь ее перчатки. Нащупал бороздки на ладони. Попытался определить длину линии жизни. Она не мешала мне. Улыбалась, наклонив голову, уличные тени то заслоняли, то открывали ее лицо, а ладонь сжималась, забирая в плен мою руку.
– Это здесь, – сказала она. – Выходим.
Мы были на незнакомой мне улице с трамвайными рельсами, возможно уже заброшенными. Вдоль противоположного тротуара тянулась каменная ограда; я не видел ни ее начала, ни конца.
– Идем, – потащила она меня, и мы наперерез мчащимся автомобилям перебежали на другую сторону. Вскоре я увидел в ограде ворота, в которые мы и вошли. Слева стоял домик, типичный для этого заводского района.
Какой-то мужчина, опиравшийся на лопату, кивнул моей спутнице.
Я увидел перед собой то ли лес, то ли одичавший парк. Старые деревья тяжело, словно придавленные горем люди, клонились набок, тяжело шумели могучие, еще безлистные кроны. А внизу тоже был лес – лес мертвых кустов и засохшего бурьяна или неведомых буйных трав.
Мы торопливо шли по едва угадывающейся в этой неживой, еще зимней чащобе аллейке. И вдруг я увидел почерневшие, обросшие мхом выщербленные каменные плиты, вертикально вколоченные в мертвые травы, в мертвую землю.
– Мацебы, – потрясенный, прошептал я.
– Да, это еврейское кладбище на Окоповой. Мы свернули в боковую аллейку, заросшую еще больше, чем главная. Я увидел кучку людей вокруг ямы, желтой раной зияющей посреди безжизненного сора.
На длинной тележке, похожей на больничную каталку, лежало тело, закутанное в белый саван. Это могла быть женщина или невысокий мужчина. Молодой человек в ермолке, с темной бородой, в очках нараспев читал что-то из черной книги; я подумал, наверное, это каддиш, и невольно пересчитал мужчин. Шесть, а я, гой, – седьмой. Среди стоящих над желтой ямой, по стенкам которой стекали струйки сырого песка, было несколько женщин; когда могильщики стали опускать завернутые в белое полотно человеческие останки на дно могилы, они запричитали – чуточку театрально, вероятно следуя довоенному провинциальному обычаю, и я догадался, что это старые актрисы Еврейского театра.