- Работать, - отвечал Соломиных.

- Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишко, запарит вас.

Соломиных грубо отвечал:

- Не запарит. А тебе-то што?

- Мне ничего. Жалко, как всех.

- Жалко, говоришь?

- Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваные и кнутом порот.

- За воровство, что ли? - спросил Кубдя, вороша костер. - Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.

- Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не итти. Поляки.

- Это как сейчас с чехами?

Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и сказал:

- И фамилия моя - Малишевский, польская, по деду. А Кобелев - это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал, Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.

- Скобелев, а не Кобелев, - сказал Кубдя.

- Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву "с" царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали на германскую войну, тоже мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Но не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал и уволили по чистой.

Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:

- И пришел ты Кобелевым.

- Видно так и придется умереть.

- Царя вот дождешься и сделает он тебя Скобелевым.

- Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью я ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем жалко, - бумаги нет, писать не на чем - жалко, - и живут люди плохо - тоже жалко...

Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало, действительно, жалко и себя, и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали и как его никто не жалел и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало и может быть он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.

Беспалых взял ложку и попробовал суп.

- Рано еще. Пущай колобродит.

Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенца, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.

Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.

- Что ты? - сказал Соломиных, - ешь.

- Сыт. Я недавно поужинал.

Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голоском говорил:

- Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают, пашут двое - чалдон да переселенец. Вдруг - молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопат. Потом спрашивает: "Ты чо это, паря, бормотал?" - "От молнии, мол, молитву". "Научи, - грит, - может сгодится". Начал учить: - "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое..." - "Нет, - машет рукой чалдон, - длинна, не хочу". Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.

Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, - обидно, что из города не слали три месяца жалованья. Он сидел перед огнем и говорил совсем другое, что хотел бы сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.

Плотникам же слабо мерещилось, что они голые идут в ледянистой воде - и нет ей ни конца, ни края.

Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, - им туда, в темноту, бросал Горбулин кости и куски.

Соломиных закрылся тулупом с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.

Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на коленко, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.

Горбулин ушел и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая узколобая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:

- Ну-у!..

Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно. Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи.

- У-у-у-о-о-о!..

Сначала одна, потом вторая собака и наконец все три затянули:

- У-у-у-о-о-о!..

И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника и воют, не зная о чем:

- У-у-у-о-о-о!..

Внутри, на душе кишело, как клубок белых червей, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил - сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.

- Ты гипнотизер, - сказал он, подходя к Горбулину.

Горбулин потянулся к нему ухом:

- Не слышу.

Кобелев-Малишевский повторил:

- Гипнотизер ты.

Горбулин завыл еще протяжнее:

- У-у-у-о-о....о-о-о...

Собаки, с красными остекляневшими глазами, вторили:

- У-у-у-о-о...

Кубдя с размаху вылил ведро воды в костер. Огонь зашипел, пошел белый пар - словно в средину желтого костра опустился туман.

Малишевский пошел прочь от костра.

IV.

Амбары рубили позади пригон, где начинался лес и камень. По бокам сосны, а сзади серые, сырые на вид, камни. Дальше шли горы, - если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения. Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с пригонами. По вечерам неослабным говором - мерно и жутко отдававшимся в горах - били в колокол. Плотники в это время играли в карты в "двадцать одно".

Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже, и как-то у места. Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:

- Вы живее, вопленики!..

Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило: