• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • »

"Это не было, - писал Печацкий о своем браке, - подражанием Чаплину, как можно подумать. Это было мастерской. Сверх того, это была вынужденная необходимость смирить животное, попытка обмануть инстинкт продолжения рода, - это новое название первородного греха, -который вынуждает человека временами становиться животным. Кондуктор Печацкий, выпивающий однофамилец великого трагика, - без ложной скромности - силой лишь актерской техники способного вырастать и уменьшаться на сцене, был лишь деревянный каркас, на который, как холст, как тряпки, накладывались несведенные между собой куски ролей. Окруженный спиртовым облаком, я мог вымыть руки Пилатом и, в легкой прострации смены образа пройдя к столу, сесть за подтекающую тарелку с супом толстовским Акимом. Вне сомнения, я злодей. Но мое злодейство состоит лишь в сознании своего небытия в мире и некоторой метафизической негалантности. Вынужденный быть животным, я играл свою половину животного о двух спинах, воображая себя то Зевсом, покрывающим супругу Амфитриона в чужой личине, а то Яго, овладевающим Дездемоной. Когда я умру, не останется ни одного изображения моего лица".

Фраза оказалась пророческой. Он умер на гастролях, на сцене, в маске, смазанной изнутри ядом, по составу и действию подобным лернейской желчи.

Дерево буквально прикипело к его лицу.

Он ослеп.

Воля не позволила ему умереть до закрытия занавеса и шквала аплодисментов.

Он играл Эдипа. Последние слова его роли были о таинственной глубине таинственной рощи, между деревьев, неожиданно завершенные возгласом из бюргеровской "Леноры": "И хурре, хурре, хоп, хоп, хоп!"

Его очень ненавидели.

Возможно, он покончил с собой.

ЭПИЛОГ

Любимая,

- словно в выпуклом стекле, словно в маленькой миниатюре слоновой кости - в черных небесах, над аэропланами, Венера и Марс глядят на театральные афиши Парижа. Я написал тебе о священнике и обезьяне. Я написал о М., его друге и его поэме. Я ничего не написал о его возлюбленной. На страшной глубине - или, может быть, со страшной высоты - где (откуда) души созданных воображением живых людей неразделимы, как льющиеся сквозь друг друга цветные воды - она неотделима от безликой фабричной девочки, простодушно и безлико рассказавшей о смерти М.

Я знал ее.

С бледными, почти серебрящимися губами, с синеватыми веками, она была, казалось, почти красива, впрочем, разве что на бесчувственно-марсианский взгляд. - На земное зрение она была как больничная похлебка. Ее жених был дамский портной, страдавший гемофилией. Шил он обыкновенно в кожаных перчатках, чтобы ненароком не уколоться до крови. Кроме того, он не переносил духоты, а прохладный ветер от раскрытого окна, у которого он вынужден был работать, вызывал у него дрожь. Его мечтой было сшить невесте странное платье, высоко разрезанное вдоль спины. Оно должно было легко распахиваться, раскрывая длинную синеющую рубаху с круглым сквозным вырезом на заду.

В этой мечте было что-то непередаваемо человеческое, что есть в нищем, что есть в голодном, что есть в умирающем - так похожее на унижение и печально похожее на любовь.

Окно было раскрыто, в колодце двора кричал старик, в комнату, как глаз, смотрела внимательная звезда, а дрянной поэт, имя которого у меня нет охоты припоминать, спорил с пропившимся профессором, автором когда-то неплохой книги о Маяковском.

У поэта был щетинистый череп. Он икал. Его речь плелась, как пьяная женщина. Борода профессора была похожа на две дворницкие метлы.

Осторожно опрокинув в ущербные зубы рюмку, он, как вошь, достал из бороды колбасную крошку.

- Запасливый какой! - завистливо сказал поэт.

- Запасливый, - похвалился пропившийся профессор.

- Да я больше твоего закусить хочу!

- Закусывай!

Захохотав и едва удерживаясь на стуле, профессор громко щелкнул грязными пальцами.

"Полно, да нужен ли ей жених?" - думал я, обняв невесту портного в этой полутемной и пьяной комнате, - звезда, как глаз, разумно и звероподобно смотрела на наши лица, - старик кричал, - а слегка потрепанная, похожая на ночную фиалку любовница поэта, улыбаясь, подсела к нам и, помогая мне, расстегнула пуговицу на ее платье.

- Он не врет, что Пушкина застрелили в огороде его прадеда? - спросила она, расстегивая вторую пуговицу.

- Врет, - сказал я.

Серебряногубая марсианка положила тихо бьющуюся, как маленькое сердце, ладонь поверх наших рук, - подруга поэта гладила ее по волосам, - я думал о кроваво-алых песчаных каналах Марса, его безымянных, стекловидных городах, думая одновременно о - странное сближение - печальной судьбе говорящего животного, африканской обезьяне, вывезенной в Россию.

Поэт закричал.

Его любовница, вздрогнув, обернулась к нему.

- Поди и принеси водки, - сказал поэт.

- Потому что водка кончилась, - пояснил профессор.

- И чтобы быстро! - крикнул поэт.

Оскальзываясь на каблуках, она бросилась на улицу.

- Куда она пошла? - шепотом спросила меня невеста портного.

- Ты что? не понимаешь куда?

Звезда в окне внимательно смотрела на нас.

Хлопнула входная дверь.

- Извинись, - говорил пропившийся профессор поэту. - Мне нельзя плевать в лицо. Извинись.

Поэт спал, смеясь сквозь небытие.

Будь он ослом, я бы мог заплакать над этой падалью.

Потасканная красавица вернулась только под утро. На ней было короткое, прозрачное платье с длинными, оранжевыми, перекрученными лепестками воротника. Нежно и устало улыбаясь разбитыми губами, "Это тебе", - сказала она моей некрасивой девушке, осторожно начав снимать его через голову.