Напряженно разговаривая с орудием своей пытки по телефону (как Гай Катулл, он сравнивал ее тело с крестом и дыбой, на которых, умирая, бормочешь музыкальный мотив), он смотрел одновременно на дно двора, на людей, шевелящихся вокруг лужи. Временами то один, то другой из них высоко подпрыгивал. Слышались оборванные возгласы: "Неестественно-научный факт" "Курская природная аномалия в факте лужи".

Раздвигая людей, к луже подошел милиционер, что-то спросил, выслушал разрозненный гул, задумался, аккуратно снял калоши, вступил в воду и, словно на замаскированной подкидной доске, стремительно подбросился вверх, размахивая ногами.

"Подожди-ка, - изменившимся голосом сказал М., тихо раскрывая оконную раму. - Происходит нечто странное".

Затем он что-то пробормотал на языке, неизвестном фабричной девочке. Язык, по ее словам, был очень красивый.

Я думаю, это были слова из леонковалловой оперы, которую он любил: "Всех ты потешаешь".

Он верил в электрическую природу души. И его любовь - это мощное электрическое напряжение - прорвалась сквозь телефонный кабель на поверхность земли. Горожане сделали ее бесплатным аттракционом.

Я не думаю, что М. сознавал, что делает.

Не выпуская телефонной трубки, он перешагнул через подоконник.

V

Вспоминает сын Печацкого:

"Мой отец - как я узнал много лет спустя, - потому что, по сути, я никогда не знал своего отца - был очень большой актер и низкий человек - то, что мне казалось домом, было для него потайной сценой, где он каждый день играл собственного однофамильца, унылого проводника поездов дальнего следования и запойного пьяницу - приходя домой, уже на лестнице, он мыл лицо и обливался водкой - и я помню его, ползающим, в распахнутом пиджаке, лежа навзничь, посреди комнаты, между ножками рояля, - он рассказывал, что когда-то пел, был беден, съел зимой горячий пирожок, безбилетный, был высажен из трамвая и потерял голос - в луже опрокинутого вина, как неаккуратное насекомое.

Играя в стихотворной пьесе М. - немецкий летчик рушится на парашюте в лагерь республиканцев - они осаждены на вершине неприступной горы - их бомбят - они отпускают пленного - но он уже официально мертв - его убивают, разделывают на куски и возят по Германии укрытые флагом, гниющие куски мяса для пропаганды: вот что делают испанские коммунисты с пленными - банкет был на театральной сцене после спектакля - М. не пил, - под утро Печацкий снял немецкий мундир, надел грязную тужурку проводника и, низко наклонившись в гримерной над раковиной, не смывая грим, вылил на голову маленькую бутылку водки".

М. проводил его домой.

Рассвет был бледен, шаткие пространства безлюдного солнечного света мутны.

Актер надел на голову поэта железнодорожную фуражку.

На лестнице он неожиданно обмяк, обделался, и М. пришлось вносить его на плече.

Некрасивая, печальная, изглоданная худобой женщина с лошадиными глазами привычно вздохнула и вдруг подозрительно и испуганно спросила М.:

- Кто вы?

Его фотографии очень часто появлялись тогда в газетах.

- Начальник поезда, - коротко ответил поэт, не простившись, поворачиваясь к ней спиной.

VI

Сам Печацкий тоже написал о себе. Это не были воспоминания. Скорее, это был эксцентрический учебник актерской игры, отрывистый и хаотичный, писаный в гримерных (сдвинув банки с краской и упершись в распахнутое тройное зеркало головой), в поездах, за кулисами, на сцене (даже во время спектаклей) - дома, разумеется, Печацкий ничего не писал - начинающийся удивительно:

"Как может актер, похожий на конфетного Владимира Ульянова-Ленина - с бороденкой, похожей на клочок пламени и голым черепом, похожим на пестрое, крапчатое яйцо дикой утки - играть Гамлета? Но я легко играл Гамлета, - как вообще всякий комический актер легко справляется с трагической ролью, двутоновость, комические перебивки трагедии играют роль подкидной доски. Лучше всего, играя трагическую роль, внутри своей головы, как в незримом театре, разыгрывать какой-нибудь водевильчик, или фарс. Эта вторая пьеса, которую ты играешь, спрятана глубоко в тебе, как фундамент, она не видна и не слышна. Но ее действие - а действие и есть актер - будет у всего театра перед глазами. Но я повторяю - для этого нужна трагедия с комической перебивкой. "Орестею" так играть нельзя. То есть, я конечно играл Эдипа, но я должен был, как почти настоящий грек, играть его в маске. Мое лицо именно мое настоящее лицо - было неприемлемо для этой трагедии".

"Я, - писал он далее, - знаю только один правильный и действенный способ подготовки роли: представляйте пьесу внутри своей головы, превратите черепную коробку в театральную и разыгрывайте свою роль в этом мысленном пространстве. Актер есть действие. А мнимое пространство воображения не допускает ложного, приблизительного и неточного действия. Вы не сможете двигаться и не сможете говорить. И милым призракам, незримо и беззвучно играющим вокруг вас актеров, будет стыдно за вас".

Он утверждал бесчувственность: "Чувства, которые мы, как нам мнится, испытываем, определяются нашим выбором из полного спектра чувств, окружающего предмет, чувственно воспринимаемый нами, странным подобием радуги - или северного сияния - из которой мы выбираем, как правило, один цвет. Я восхищен, я чувствую отвращение, я чувствую боль, я чувствую сладость, я чувствую печаль, гнев, желание, разочарование, я ничего не чувствую. Воспринимая весь спектр одновременно, актер выбирает из него чувственные цвета по необходимости".

И исповедовал лицемерие: "Сцена не скрывает своей условности, заставляя зрителя забыть, что перед ним сцена. Актер не скрывает лицедейства, заставляя зрителя забыть о нем. Гласные посылки сцены и актера на ней противоречат их действительным скрытым целям. Между театром и вселенной нет разницы. Обряженный в плоть, выведенный в пространство, как на подмостки, я играю, я обманываю всех, бесконечно ясно, как будто ярко-голубое горное небо ударило мне в глаза, осознавая мнимость жизни и отсутствие самого себя. Как на сцене, только управляя собственным телом, я могу быть старым и молодым, толстым и худым, высоким и низким, равнодушно переходя из роли в роль, так на другой сцене, среди других актеров, не знающих, что они актеры, я продолжаю равнодушно и бесцельно играть, ради единственной реальности, которую я знаю, ради того, что называется актером, ради действия".

VII

Вспоминает сын Печацкого:

"Изысканный гастроном, гурман, о котором до сих пор рассказывают в ресторанах болтливые официанты ("Разве нынешние понимают кушанье? - то ли дело когда трагик Павел Печацкий приходил, бывало даже, театральный костюм не сняв, в парике, в кафтане, а то во фраке, - кушал профессионально") дома он ел исключительно неопрятно, то наливая себе холодный, подкисший, с плавающим застывшим жиром суп в подтекающую тарелку, то приберегая для своей еды гнилые фрукты и овощи. Помню его, торопливо, жадно, неопрятно, причмокивая, высасывающим жижицу из большого помидора с провалившимся боком, отмеченного белой и разлапистой звездой плесени. Иногда он доедал объедки. Любимым его домашним кушаньем было холодное яйцо, сваренное всмятку. Неряшливо, трясущимися пальцами, очищая его от скорлупы, обливаясь желтком, он причмокивал им, иногда роняя на пол и подбирая, и говорил: - Вареное яичко. Ах как вкусно!

Потом его рвало. Моя наивная, простодушная мать думала, что это от водки. На самом деле у него был очень капризный желудок, который не могла обуздать даже его железная актерская воля. Он заливал рвотой пол и никогда не попадал в унитаз.

Это кажется невероятным, но так, или много хуже, жили тысячи семей вокруг. Разница лишь в том, что для них это было жизнью, а для нас оказалось только распланированным спектаклем. В конце концов, у нас не было права на иную жизнь. Этому меня научил отец. И за эту науку я благодарен трагику Печацкому - бессердечному актеру - добровольно сыгравшему роль моего отца".

VIII