Вафля сидит тихо и смотрит всегда в сторону. Прежде чем улыбнуться, сначала отвернется ото всех и тогда уже засмеется в угол, ко всем спиной.
Сильвестрову старую квартиру бросили, им дали две комнаты. Свободных пустых квартир в Петербурге сколько угодно - бери бумажку с печатью и поселяйся. Однажды остаюсь ночевать, после долгого недосыпа.
Просыпаюсь с ломотой в спине на маленьком диванчике, вместе с Катькой. Диванчик изящно изогнут, стеган витыми шнурами - спать на нем хуже, чем на нарах. Но нар в квартире нет, а атласные диванчики и столики, дрожащие на изогнутых тонких ножках, сохранились от прежних хозяев.
Просыпаюсь и сразу взглядом натыкаюсь на подстерегающие меня глаза. Не дыша смотрят, ждут. Увидели, что я проснулась, сползают с тахты, на которой спали все трое вповалку, потихоньку подбираются ко мне поближе, один другого лучше: лохматые, в серых солдатских подштанниках до подмышек с черными ротными штемпелями. И все - потихоньку почему-то. Точно боятся, что спугнут меня, я вспорхну и улечу в окно. Опять от них уйду...
Все это давно копится, назревает. Ночью, когда никто не слышит, Катька горячим умоляющим, потаенным шепотом, дыша и целуя меня в самое ухо, повторяет: "Саня, ну, Санечка, Сань, а Сань!.. Ну собачка, ну что тебе стоит, выходи ты за нас замуж! Вот хорошо будет... Вафлю возьмем в дети!.."
Я смотрю на этих троих лохматых мал мала меньше. Надо их постричь. Пора вставать кормить, надо с Вафлей решить... Я долго думаю, а они стоят и ждут чего-то. Нечаянно вслух выговорила последнюю мысль, с тоской, с отчаянием от чувства петли на шее:
- Ах, чтоб вам всем подохнуть!..
Они поняли, как им хотелось. В восторге подохли: заблеяли, попадали навзничь на пол, дрыгая ногами-руками, и замерли, высунув набок кончики языков, как положено подохшим.
И пример показал Борька - вот что меня поразило так, как если бы настоящий старый старичок повалился бы вдруг на пол и стал играть и баловаться по-детски.
До чего же банальная история. Да, да, да... Так оно и есть. Жаль только, что банальные раны болят ничуть не меньше всяких других.
Годы понадобились, чтоб меня усмирить, но я все-таки усмирилась, потому что незаметно стала их любить, если это так называется... Они стали моей жизнью, а куда от себя убежишь? Все равно что стараться не знать того, что уже знаешь. Я вышла в конце концов за них замуж - за всех пятерых. Правда ли было то, что он мне говорил? Правда, конечно, правда. В тот день - правда. И даже целые годы потом, пожалуй, - правда, когда он повторяя мне: ненаглядная.
Вся сила этого слова была в том, что оно все-таки жило во мне, сказанное той ночью, когда не лгут перед смертью, ночью, когда в мечущихся клубах не находящего себе места дыма еще все колебалось, не устоялось война, мир, революция, - все еще было в кипении и ничего не решилось, и мы не знали, что будет с нами завтра утром, и я, дрожа от холода, со сдавленной грудью, ждала, какая судьба мне откроется после того, как ветер разгонит этот дым, ждала, переполненная таким напряжением ожидания, таким страхом и ледяным восторгом, какой, наверное, испытывает росток, готовый прорваться к теплу из мокрой холодной земли, не зная еще, в каком мире очутится и кем он будет в этом мире сам, - эти последние часы у самого порога жизни, которые потом уже никогда не повторятся...
Они и не повторились, но слово все-таки было, и знали его только мы двое.
Какое волшебное оно было когда-то. Потом волшебства в нем осталось чуть-чуть. Бедное, потускневшее, полинявшее и до того уж запоздалое, но все-таки, мне тогда казалось, чуточку волшебное слово.
Я вслушивалась с каким-то горьким состраданием в самое это слово, когда он опять его мне повторял, и все вспоминала, каким прекрасным, молодым, полным силы и сверкающей надежды оно было, когда только родилось в ту дымную, долгую ночь на самом пороге едва забрезжившего неверным светом будущего...
На улице гремели трамваи, надрывались от чириканья, прыгали среди пешеходов захмелевшие от солнца воробьи, порывами налетал весенний ветер, какой-то не городской, а загородный, деревенский, в лужах оттаявшего снега на тротуаре ослепительно вспыхивали иглистые звездочки солнца.
Я шла и думала о море, которого никогда не видела, о том, что на его поверхности, наверное, так же вот вспыхивают - пропадают - вспыхивают звездочки. Конечно, воды там гораздо больше. Но и эти, мои уличные, тоже очень красивы и так же слепят и радуют глаз.
Я шла ровным, размеренным шагом, каким приучилась носить тяжести, чтоб раздувшиеся авоськи, оттянувшие руки, не стукались по ногам краями консервных банок.
Я шла, огибая по тротуару большую шумную площадь, и вдруг, далеко впереди, среди пешеходов увидела Сережу. Он шел мне навстречу, то пропадая среди идущих, то снова показываясь, все ближе ко мне, и я шла все медленнее, не спуская с него глаз. Ни разу я его не встречала за все годы и давно примирилась, совершенно привыкла к мысли, что никогда его и не увижу.
Я даже не знала, что он тоже теперь, как и мы, живет в Москве, мы жили точно в разных мирах или в разном времени - так мне казалось, и вот он шел, огибая площадь, мне навстречу, по тому же тротуару.
Опять он пропал, его загородили чьи-то спины, и вдруг, разом, я увидела его в десяти шагах от себя - это был совершенно чужой человек, незнакомый, непохожий.
Почему вдруг мне Сережа пришел в голову?
Не глядя, я прошла мимо этого человека, опустив голову, щурясь на лужи, и почему-то опять подумала: вот такие же солнечные вспышки слепят глаза, когда смотришь на поверхность какого-нибудь Карибского моря. Которого я никогда не увижу.
Народу на тротуаре было не очень много - был наш час - домашних хозяек, когда все настоящие люди на работе.
Дождавшись сигнала светофора, я перешла на другую сторону улицы одной из четырех, разделявших круг площади на отрезки дуги, и тут чуть не наткнулась на какого-то человека, который мне загородил дорогу. Поневоле я остановилась, недоуменно подняла голову и увидела высокого худого человека в серой шляпе. Он стоял передо мной и смотрел растерянно, будто это я его неожиданно остановила посреди улицы; это был Сережа. Я его и узнала, и не поняла, потому что с ним что-то случилось. Ах, да, пятнадцать лет прошло и, тут же я и себя увидела мгновенно - со стороны, - как я стою перед ним: две набитые, раздувшиеся пузырями авоськи в обеих руках и на мне самой печать десяти тысяч перетасканных мною за эти годы таких же кульков и авосек.
Что-то понеслось, замелькало мимо меня и вдруг успокоилось и прояснилось, точно остановилась пестрая карусель, и я начала понимать: вот стоит передо мной Сережа, смотрит мне в глаза, начиная неуверенно улыбаться знакомой своей, слегка кривой улыбкой. Вычеркнутый из моей жизни, не существующий в ней Сережа, и на лбу, и около глаз, и около уголков рта какие-то тени, складки, вмятины - а их вовсе не было на том лице, которое я знала когда-то, в моей прежней жизни, где осталась моя ранняя молодость, пустынные шаги на безлюдных набережных и это, ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее чувство, что все только-только начинается, все вокруг нас, в городе, во всем мире, и мы сами только начинаемся. И вдруг я и это все позабыла, такая схватила меня за сердце нестерпимая жалость, одна только жалость, - как будто я только вчера видела его полным сил и молодости, и вот с ним случилось какое-то несчастье, и он за одну ночь постарел, заболел и, главное, очень устал.
Выпустив из рук авоськи, я шагнула к нему и, с подступающими слезами, в тревоге, в страхе, схватила его за руки:
- Что с тобой? Тебе очень было плохо?
Он, уклончиво улыбаясь, стал меня успокаивать:
- Нет, нет!.. Ничего... Кажется, ничего... Что ты? Мне ничего.
Две стеклянные банки в авоське разбились и потекли.
Мы стали вытаскивать разбитые стекла из сетки. Зеленый горошек разбежался по тротуару, а маленькие огурцы застревали в ячейках, как зеленые рыбки. Мы сгребли и спихнули все к краю, в обтаявший снежный валик у мостовой.