Да ничего. А в сущности – все, о чем, он, пожалуй, и сам еще не догадывался. В опытном хищнике назревала потребность кого-то опекать. Случай, что именно мне он вручил неизрасходованную, невостребованную часть себя.
Незадолго до его смерти услышу от жены Игоря Викторовича, Лиды: «Ты ему, Надя, дочка». Лида ошибалась. Дочками обзаводятся в положенный срок, и упущенное тут не наверстывается. Матерый эгоист не дал Лиде родить, чтобы не отвлекалась, только его, повелителя, обихаживала. Их двухкомнатная, тесная квартира в помпезной, сталинской высотке на Котельнической набережной сияла опрятностью чрезмерной, нежилой, обезличенной, как гостиничный номер. Кого-нибудь Долгополов любил? Та же Лида как-то, убирая со стола, горько пошутила. «У Игоря после кошки Маши Надя на втором месте, а третье никем не занято». Долгополов никак на ее реплику не отреагировал. Мне бы за Лиду вступиться, но и я промолчала. Рабов, добровольных тем более, не уважают. Лида, лет на двадцать моложе мужа, ярмо подневольности безропотно приняла. Следовало, видимо, ее пожалеть, но интереса она не вызывала.
История их знакомства романтична. В фоторепортаже командированного в Киев корреспондента Долгополова привлек снимок девушки, выхваченной из толпы. Прелестной. Та-а-ак… Хозяин, как известно, барин. Корреспонденту вменяется задание: выяснить и письменно изложить, кто такая, имя, фамилия, координаты. Сделано! Долгополов прибывает в Киев, с родней девушки знакомится, чин чином, солидно, предлагает руку и сердце, женится. Все, с романтикой закончено. Очаровательная, с серо-сиреневыми глазами Лидочка превращается в «Лидон, дай пирамидон, а лучше налей, дура, почему водка теплая?!»
Неинтересно. Никому. Им двоим, в первую очередь. Уныло, стыло. Он хамит, она глотает. Лидины кулинарные подвиги, вынужденное, насильственное, под кнутом выдрессированное гостеприимство, при посещениях их дома сопровождались неловкостью, за все годы так мною и непреодоленной. Стыдно было и то, что он не может, не хочет сдержаться, и что она все терпит, и что я при этом присутствую. Меня не стеснялись, подноготное не скрывали, вовлекая насильно в то, о чем я предпочла бы не знать.
Но уклониться от визитов к ним не получалось. Он стал прихварывать, слабеть, худеть, диагноз его недуга от меня тоже не утаили. Дочка? Ничего не поделать – взятое, принятое приходит срок возвращать. Болезнь его раздражительность обострила, присовокупив еще и подозрительность. Он будто боялся, что задолженное вернуть не успею. Однажды в летней, душной, пыльной Москве, полулежа в кресле, укрытый пледом, неожиданно предложил: «А не махнуть ли нам, Надя, в „Метрополь“? Но на сей раз ты меня приглашаешь, согласна?»
Конечно, согласна. Жду, пока одевается, ловлю у высотки такси, садимся, едем. Но тоска, такая тоска! А столик у фонтана тот же, и то же меню, миноги, семга, ему запотевший графинчик, мне белое, сухое. Но все по-другому. Как промелькнули быстро моя молодость, его жизнь. Он никогда меня прежде не хвалил, и теперь бы не надо. Болезнь притупила чутье? Не нужны мне ваши, Игорь Викторович, комплименты, я взрослая, совсем взрослая, настолько, что неприятное, тягостное в нашей сегодняшней встрече предвижу заранее.
И вот, за кофе, буравя меня почти прежним, настырно-въедливым взглядом, произносит: «Ты ведь Коротича знаешь, еще по Киеву, да? Можно ему доверять? Он обещал, что оставит меня в редакции. „Огонек“, понятно, изменится, но меня это, мол, не коснется. Поговори с ним, ладно? Он тебе скажет правду?»
Коротич? Правду? Да никому, никогда. Игорь Викторович, ну что же вы, с вашим-то опытом… Софронов что ли правду говорил? Правду? От них? Да прежде чем их в кресло начальников усадят, о правде, о честном слове, о кому-то что-то обещанном они уже и понятия не имеют. Сказал-забыл. Потому и сказал, чтобы забыть. Неужели не уяснили?
Лица разные, а методы одинаковые, не мне же вам разъяснять.
Насупился, помрачнел. Отказ мой в посредничестве с Коротичем обидел. Неблагодарная Надя, ужином в «Метрополе» с графинчиком водки с благодетелем щедрым, многолетним расплатиться что ли решила? С таким вот выражением он на меня смотрел, а я ни оправдаться, ни объясниться не сумела.
Хотя чего проще: власть была – власть ушла. Чем давалась полнее, тем исчезала бесследней. Тот, кто с властью свыкся, а потом лишился, хиреет, чахнет как безутешный, оставленный любовник. Кроме власти ничего что ли нет? Для таких – нет. Не семейный дом, а служебный кабинет вмещал главное, ради чего, выходит, стоило жить? Жить, чтобы повелевать, на подчиненных орать, отказывать просителям, не представляя, забыв напрочь, что и тебе однажды могут отказать. Во всем.
Существуя так долго под сенью одиозности Софронова, Долгополов обречен был рухнуть под мрачной глыбой, став тенью своего покровителя. Коротич, да и никто другой, любимца прежнего хозяина рядом терпеть бы не стал. Изощренность же Коротича в том сказалась, что Долгополову выписали новый, в коленкоре, почетный как бы пропуск в журнал, и он мне его гордо продемонстрировал. Понадеялся на что? Ну пропустили бы его вахтеры, вошел бы в лифт, поднялся на пятый этаж, прошелся бы по коридору до своего, то есть бывшего, кабинета? Так лучше сразу на кладбище, в крематорий, и дымом через трубу.
Но, надежда, как известно, оставляет человека последней. И вот терзания такой химерой, вместе с унижением собственной раздавленностью, самое страшное, что еще предстоит.
За годы власти Долгополов обидел отказом стольких, что некого, не о чем оказалось попросить. Власть выкашивает близь стоящих, как безглазая смерть – скелет с косой. Утратив власть, ты, оказывается, никому не нужен. Смириться? Но такой совет может дать только тот, кто власти никогда не имел и не хотел. Власть ведь сжирает изнутри, а для смирения тоже нужна воля, хотя бы, чтобы смириться пожелать, то есть перевоплотиться внутренне. И Долгополов сумел. Вот тогда мы с ним действительно сомкнулись.
Там же, в музеях, у тех же картин. Уже не работодатель – спутник, усталый, физически немощный, но остатки сил собирающий, чтобы восхищаться, любоваться тем, что вправду вечно, нетленно. Не говор – шелест: «Надя, ты посмотри, ну как, можно ли это словами выразить?» Дошло, и до него дошло: нельзя. Стоило жить, чтобы понять. Прозреть. И замолчать. Вот так, таким я его навсегда запомню. С благодарностью.
Тексты, написанные по его заданию, опубликованные в софроновском «Огоньке», оплаченные по тем временам отменно, остались на чердаке дачи в Переделкине, сваленные в картонных коробках, как хлам, мне больше ненужный, неинтересный. А вот другое, как бы сопутствующее, мною недооцененное, оказалось капиталом, ни при каких поворотах судьбы не растрачиваемым, и даже напротив, как раз при ее ударах наращиваемым, накапливаемым. Сила настоящего, подлинного искусства еще ведь и в том, что обостряя, обнажая сердечную, душевную нашу боль, оно одновременно и утоляет ее, лечит.
В семидесятых, в Москве, в Пушкинском, открылась экспозиция шедевров из Нью-Йоркского Метрополитена. Народу! Многочасовые очереди. Долгополов провел меня через служебный вход. Снисходительно небрежный, круто властный, ядовито насмешливый, по лестнице поднимался на меня, как обычно, не оглядываясь. Нуждался, значит, в такой вот броне, по инерции скорее. И я по инерции за ним плелась, с покорностью, правда, уже несколько преувеличенной, но если ему так удобней, пожалуйста, не возражаю.
Эль Греко, Веласкес, Гойя… Рембрандт, Распятие Христа. Оба замерли. Он, внезапно: «Ты что-то сказала?» Я смутилась, врасплох он меня застал. Раздраженно, гневно: «Нет, ты сказала, ты правильно сказала, и главное, ты увидела. А ну-ка повтори!» Но я промолчала.
Пройдут годы, Метрополитен-музей обживу как дом родной. Каждый раз, приезжая в Нью-Йорк, останавливаясь в студии дочки на Манхеттене, первым делом туда, по лестнице, на второй этаж, на свидание с ними, ставшими такими близкими, дорогими, родными. Здравствуйте, Веласкес, Рембрандт, Мемлинг, Де Ля Тур, Кранах, Брейгель, как поживаете, скучали без меня? Я без вас очень. С дочкой мы ходим по галереям, где выставляются современные авторы-новаторы, а вот здесь нравится одной побыть. Постоять, помолчать, замечая иной раз, что бурчу что-то невнятное, может быть, странноватое. Вы слышите, Игорь Викторович? Ведь это я вам. Зря вы, выходит, беспокоились, что не верну задолженное. Вы рядом. Вот и все.