Сонливый, вялый – странно, о чем с ним мог говорить мой отец? Между тем Кожевниковы и Анисимовы по всем признакам отлично ладили друг с другом, соседствуя и дачами в Переделкино, и квартирами (правда, в разных подъездах) в писательском доме в Лаврушинском переулке. Почему мне нравилось приходить к Анисимовым в гости, понятно: вдосталь там угощалась баранками-сушками для меня специально выставляемыми в стеклянной большущей банке с завинчивающейся крышкой. А еще мне разрешалось рвать нарциссы на их участке с куском нетронутого леса позади двухэтажного дома, где на втором этаже жил с семьей писатель Лапин, неизвестно, что и когда сочинивший. Всё это принадлежало Литфонду, и по смерти владельца оттуда сразу же выселяли его родню.
Бекки, с которой мама тогда еще была неразлучна, создала обрамление мужу-бездарю с мастерством классного дизайнера. Ничего лишнего, роскошного, но всё выдержано в одном стиле непоказной добротности. Пристрастие к многочисленным настольным лампам, клетчатым пледам, посуде из керамики, полотняным салфеткам и всевозможным корзинам-корзиночкам я переняла от неё. И кофе с лимоном, а не с молоком, она же, Бекки, впервые меня угостила. Маниакальная чистоплотность, ей свойственная, внедрилась опять же в мои привычки. Сближение наше случилось, когда она овдовела. Из школы, потом из института я сначала заходила в подъезд Анисимовых, а потом уже, через арку, в свой.
По облику, манере одеваться Бекки напоминала Коко Шанель, хотя о моделях Шанель, сумевшей внушить публике, что мишурные цепи с искусственным жемчугом – шик, перед которым каратные брильянты меркнут, – советские граждане в пятидесятых-шестидесятых вряд ли имели понятие. Бекки не иначе как по наитию, никому не подражая, создала свой образ, далёкий от общепринятого в те годы: короткие пиджачки, просторные жакеты, прямые юбки из твида и обязательно длинный шёлковый шарф, либо свободно свисающий, либо завязанный с обдуманной небрежностью бантом. Очевидно фальшивая брошь, приколотая на лацкане жакета, могла восприниматься откровенным вызовом, не меньшим, чем короткая, мальчишечья стрижка, с чёлкой, подчёркивающей мрачноватую выразительность обведённых тушью по контуру зеленовато-коричневых глаз.
На людях с мужем она держалась отстранённо, в застольных беседах не участвовала, улыбалась редко. Но вот у них дома, где в детстве мне приходилось иной раз и заночевать, за круглым, покрытым крахмальной скатертью столом – в центре белая вазочка из керамики с полевыми цветами, васильки, незабудки – отвязывалась, что называется, по всем правилам еврейского местечка, откуда была родом. Поглощая один за одним крохотные, изумительно вкусные пирожки, поданные к бульону в чашках, я научилась не реагировать на Беккины, неожиданно исторгаемые вопли. В подоплёку тут вникнуть не умея, продолжала жевать, как жевал, абсолютно невозмутимо, бесстрастно и Беккин муж. Не знаю, не могу определить момент, когда вдруг почувствовала, назревающую, верно, подспудно, к нему ненависть.
У нас дома скандалов между родителями, по крайней мере в присутствии детей, не случалось, поэтому не было опыта встать на чью-либо сторону, кого-то защищать или осуждать. Эмоции, в такой обнажённости, как у Анисимовых, мне были внове. Со стороны Бекки. Иван Иванович как бы не слышал, не воспринимал ничего. Промокал рот салфеткой и в кабинет удалялся. А Бекки закуривала, стряхивала пепел мимо пепельницы на крахмальную скатерть, и я, чтобы самой не заплакать, в пол глядела, физически ощущая, как разрастаются, тяжелеют от слёз её глаза.
Однажды не выдержала, обняла. Тело её, задрапированное в просторные блузы-балахоны, оказалось на ощупь по-птичьи хрупким, сухоньким. Так больно, так сладко жалостью к ней пронзило, что усмотрев седину в её проборе, поцеловала туда, где билось что-то измученное, страждущее, не нашедшее отклика. Такое родное. Один миг, и дошло: Бекки моя.
Себя я ей принадлежащей не считала. Мне казалось, она больше нуждалась во мне, чем я в ней. Мой характер, особенно в молодости, не допускал признаний ни в собственной слабости, ни тем более в принятии утешений за слабость. Лучше, доблестнее, казалось, всё в себе подавить, задавить, но от позора сочувствия убежать, чтобы и мысли ни у кого не возникло о моей тут потребности, тусклой надежде на догадливость чью-то, что я не так сильна, как кажусь.
После смерти Ивана Ивановича, Бекки на сходках гостей у моих родителей не появлялась. Без него она стала никем. Исчез водитель бежевой «Волги» Николай Петрович, исчезла и «Волга», и домработница Фрося, каракулевый жакет, серебряные ложки, серо-голубая ваза Royal Copenhagen, но вот на библиотеку Ивана Ивановича, тщательно и, надо отдать ему должное, со вкусом собираемую, Бекки долго не смела посягать.
Там были редкие, раритетные издания, беллетристика на французском – область, в которой Анисимов считался знатоком. Много лет переписывался с Роменом Ролланом, Бекки показывала аккуратно расставленные на полках папки. И на просторном письменном, с вместительными тумбами, столе сохранялся тот же, что и при жизни Ивана Ивановича, идеальный порядок, свойственным тем, кто за столом мало работает или не работает вообще.
Мама к Бекки иной раз забегала, возможно, чем-то помогала, но если удары судьбы обрушиваются на человека с сокрушающей силой, сочувствовать ему надо постоянно, что отнимает силы, утомляет, и человека такого начинают избегать.
Смерти мужа Беккиного предшествовало самоубийство сына, покончившего с собой, можно сказать, у неё на глазах, запершегося в ванной квартиры на Лаврушинском – почему-то он это сделал там, у своих родителей, хотя давно уже жил от них отдельно – и когда дверь взломали, спасти его не удалось. Говорили, что Боря сильно пил, пристрастившись, возможно, на фронте, куда ушёл добровольцем, но Бекки считала, что сына довели, не принимая на работу, в последний момент отказывая: по отцу он был Иванович, а вот мать у него Ревекка Моисеевна.
Некоторое время спустя ушла из жизни невестка – перерезав вены, включила еще и газ, чтобы без осечек. А потом погиб в авиакатастрофе внук, Игорь, мой сверстник, с которым я дружила с детства. Бекки осталась одна, как перст. Но к ней меня притянула не жалость, для такого чувства еще не дозрела, чтобы его испытывать, отзываться, вбирать сердцем чужую боль, надо, чтобы жизнь хорошенько намяла бока. Я же тогда и себя самою пожалеть была неспособна.
Бекки мне нравилась, всем, включая чудачества; и раздражающий многих в ней наигрыш, театральность, склонность к преувеличениям, позированию, ломкие интонации, томный взгляд, отнюдь не воспринимались недостатком. Она была особенная, ни на кого не похожая, именно это я в ней ценила. А еще то, что ей можно было довериться, ничего не утаивая и не стесняясь.
Приходила к ней почти ежедневно, охотно, без всякого принуждения, просьб никаких никогда от неё не слышала, но знала, что ждёт она меня в любой момент. Может быть, неожиданность моего появления помогала ей держаться в форме: не хотелось, чтобы я застала её неприбранной, врасплох. Вот сейчас вслушиваюсь в себя, и долетает её запах, смесь крепких сигарет и одеколона с горчинкой. Улыбалась редко, но и плачущей её не помню. Её жизнестойкость, мужество я смогла осознать только потом.
Удивительно или, напротив, вовсе не удивительно, но после смерти мужа она сделалась спокойней, уравновешеннее, не срывалась, как бывало в его присутствии, будто, уйдя, он от какого-то груза, бремени её освободил. Что их связывало, а что тяготило, гадать не буду. Они были абсолютно разные, полюсные, но жизнь прожили в нерасторжимой сцепке: пережитое горе – потеря сына – приковало, верно, друг к другу цепью, как невольников на галере.
Я сама вызывалась сопровождать её на Новодевичье, где Ивана Ивановича похоронили, и в комиссионки, сбывая остатки былого благополучия, но когда, уже в крайности, она решилась на разорение библиотеки, в душе у меня что-то защемило.
Вожделение к книгам рано во мне обнаружилось, я подворовывала их из нашей семейной библиотеки, беспорядочной, разрозненной, в отличие от анисимовской, о чём папа, конечно, догадывался, а скорее знал наверняка. Насмешничал, что когда-нибудь, при ревизии, меня уличит, и, мол, интересно, как я буду оправдываться. Впрочем, ни он, ни я подобную слабость грехом не числили. Папа разве что упрекал за моё тогдашнее пристрастие к Мопассану, пропадающему том за томом, наставляя: Надя, читала бы Гоголя. Но у Бекки, понятно, я не смела не только взять что-то, но и попросить.