Изменить стиль страницы

Тогда что же? Ладно рискнула бы собой – с ее авантюрным характером это допустимо, – но сыном, обожаемым до безумия? Отдала на заклание мальчика в гольфах с рисунком из ромбов, с одежкой на вырост в багаже? Единственного, кого выше себя ставила. Все прочие копошились у подножия ее пьедестала. И что? Мужчины, женщины, уступающие ей в мощности дара, попирали ближних, издевались над ними с изощренным садизмом, а Цветаева у корыта, у плиты, стояла, в перерывах «Крысолова» писала, «Поэму Горы», «Поэму Конца», «Поэму Лестницы». Нетленна она не как образец добродетелей, а безудерженностью, лихостью фурии, оседлавшей Пегаса и, его пришпоривая, умчавшейся к звездам, в небеса.

После смерти молодого любовника, Н. Гронского, забрала у его родителей свои к нему письма с намерением их переписку издать. Больше литератор, чем женщина. Неудавшиеся романы ее с Мандельштамом, Пастернаком вполне объяснимы: в Марине Ивановне они распознали себя. И для них творчество замещало, вытесняло реальность. Тот же принцип: жить, чтобы написать. Пережитые страсти – подпитка воображения. Зачем рядом такой же кровосос? Монологи выслушивать с какой стати? Сами речивые. А Марина Ивановна, когда не писала, говорила безумолку. Ее письма – шквал словоизвержения. Возбуждала сама себя и нарушала границы такта, ничуть не стесняясь.

Сосуществовать с нею в непосредственной близости было актом самопожертвования. Она и старшую дочку, с задатками вундеркинда, задавила. В очерке о Мандельштаме, «История одного посвящения», роняет о собственном ребенке ядовитое замечание: «Лирическая Аля, видя, что уезжают (имеется в виду он, Мандельштам. – Н. К.), терпеливо катит слезы».

Все так, а поэт она грандиозный, хотя, пожалуй, Бродский преувеличивает, ставя ее выше Мандельштама, Пастернака. Или нет?

Я, например, от Бродского же, из его доклада на конференции, организованной в 1992 году к столетию Цветаевой в городе Амхерст, штат Массачусетс, узнала о казусе, произошедшем со стихотворным циклом Пастернака «Магдалина», не включаемом, как и другие его произведения с библейской, христианской тематикой, в прижизненные издания. Отрывок оттуда – многие, видимо, как и я, думали, что оттуда именно – Ольга Ивинская вынесла на заднюю сторону обложки своих, запрещенных в СССР мемуаров «В плену времени» (издательство Fayard, 1972 год):

О путях твоих пытать не буду,
Милая! – ведь все сбылось
Я был бос, а ты меня обула
Ливнями волос – и
Слез…

Со сноской: «Неопубликованный вариант стихотворения „Магдалина“ Бориса Пастернака».

Ивинская, как выяснилось, оскандалилась. Процитированное принадлежит не перу Пастернака, а Цветаевой, из ее цикла с тем же названием «Магдалина» но написанном в 1923 году, на двадцать шесть лет раньше «Магдалины» Пастернака. Поразительно, насколько оба цикла совпали, слились, будто спетые одним голосом, хотя мелодию, интонацию Пастернак подхватил у Цветаевой, а не наоборот. При его-то в каждом слове, каждом звуке оригинальности – впервые заимствование у другого, при чем не родственного ни по стилю, ни по духу поэта.

У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои.

Не правда ли, как продолжение «О путях твоих пытать не буду…»? Спустя двадцать с лишком лет, через разлуку, через смерть, через гибель Марины Ивановны вступает Борис Леонидович с ней в перекличку. Выходит, застряла она в нем, пустила корни в его душе, и ни брак с Зинаидой Николаевной, им уведенной у друга Нейгауза, ни роман-вихрь с Ольгой Всеволодовной Ивинской Цветаеву из судьбы Пастернака не выкорчевали. В жизни скрылся от брошенного ею вызова– равенства, а вот в творчестве, выходит, признал. Она в нем звучала. Ее «О путях…» он, видимо, бормотал в той же манере, что и собственные стихи, поэтому Ивинская и попала в ловушку, вынеся на обложку принадлежавшее другому автору, сочтя, возможно, самонадеянно, что «ливни волос и слез» ее, Ларины, из «Доктора Живаго», в прототипы которой себя назначила и с напряжением всех жил утверждала.

Между тем образ Лары вызрел, начал вырисовываться в набросках Пастернака еще в начале тридцатых, до появления Ивинской. Музам творцов, для утверждения собственной значимости, присуща агрессия в захвате чужой территории. Коли уж не удался официальный брак, искусственно раздувается буря страсти. Цветаева в подобном нисколько не нуждалась. И большинство попавших в число ее избранников потому лишь избежали забвения, что она своим творчеством обессмертила их.

Сын, Мур, единственный, кто без всяких на то притязаний, победил не терпящую никаких извне посягательств натуру Марины Ивановны. К его появлению она примеривалась, готовилась задолго до рождения. Пара Волошиных, сына Макса и матери, Елены Оттобальдовны, притянула ее еще в юности. Потом, уже в эмиграции, в очерке о Волошине «Живое о живом», высекла, как на скрижалях, заповедь: «…Каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной – без всех, стало быть – против всех».

А ведь у нее самой на тот период (1934 год) муж, отец ее детей, наличествовал. Но она, как самка-хищница, львица, никого к сыну не подпускала. Гордыня! Будь Мур послабее, участь ему предстояла бы маменькиного сынка. Но он вырос сам по себе, и, надо сказать, умнее, проницательнее и папы, и мамы.

Лейтмотив его дневников: притяжение-отталкивание, дружба-вражда с Дмитрием, Митей Сеземаном. По судьбе близнецом, почти сверстником, чуть старше, тоже из Франции привезенным родителями-недоумками, тоже арестованными, с Сергеем и Ариадной Эфросами в одной связке, подвергнутых садизму следователей на допросах, посаженных в камеры вместе с уголовниками.

Мур на первых порах осуждает Митю за демонстративное неприятие советской действительности. В мороз ходит без шапки, говорит, не приглушая голоса, по-французски, то есть нагличает, по мнению Мура, вовсю. И не скрывает, что вернуться во Францию – цель его жизни. Мудрый Мур ставит диагноз: Митю посадят. И не ошибся: да, посадили, сослали. Но уцелел, и грезы его сбылись – прорвался, только щель приоткрылась в клетке, во Францию, в Париж, о котором десятилетиями бредил. Жив-живехонек и в наши дни. Ходит, верно в зиму без шапки, изъясняясь на французском без всякой опаски, а вот Мура нет. Обстоятельства его гибели, семнадцатилетнего новобранца, брошенного в жерло войны, на передовую, не известны. Как, впрочем, и множества его ровесников.

Мур записывал: «Митька совершенно явно слишком привязан к Франции. Я все время стараюсь ему вдолбить, что его слова „лучшие годы были в Париже“ – чушь, что вся жизнь впереди, что нужно быть реалистом и понимать убожество той Франции, которую он любил». Но спустя некоторое время и для него это «убожество» превратится в мечту. Париж будет преследовать, как наваждение. Мысленно он там бродит, заходит в кафе, разглядывает прохожих, болтает с барменами – что же, это его среда, в той атмосфере он определился, сложился. А на самом деле сидит в столовке интерната, куда после самоубийства матери удалось устроиться. Что-то жует и думает: как бы все-таки увернуться и выжить, несмотря ни что. С такой жизнестойкостью, феноменальной, он бы и из дебрей Амазонки выпутался, но не из плена СССР. Тут он был обречен. И все-таки из последних сил, до конца сопротивлялся.

Одно утешение: Мур унаследовал от матери потребность выразить себя в слове. А, значит, осуществился, присутствует здесь, рядом с нами. Чудо-мальчик, которым не восхищаться нельзя.

Я, признаться, оторопела, ознакомившись с послесловием к двутомнику Георгия Эфрона, подписанному ученой дамой, архивистом Татьяной Горяевой: "Перед нами самый обыкновенный молодой человек, находящийся в эпоху репрессий и войн «на краю жизни». Обыкновенный?! Да если бы такие, как Мур, в России составляли большинство, страна была бы другая.