Пушкин глубоко понимал громадное значение шагов к примирению с оскорбленною и страждущею душою и благотворное влияние великодушного и широкого прощения. Он испытал на себе, как под "таинственным щитом святого прощенья" умолкают "бурные чувства, кипящие в сердце - и ненависть, и грезы мести бледной"... Вот почему "лукавый льстец" способен накликать беду, стремясь ограничивать идущую с высоты трона милость, - вот почему пушкинский патриарх в "Борисе Годунове" благословляет всевышнего, поселившего в душе великого государя "дух милости и кроткого терпенья", - вот почему великий поэт наш всю жизнь свою "участьем отвечал застенчивой мольбе", и имеет гордое право на любовь народа уже за то, что воспевал своим чудным, непревзойденным стихом - милосердие, считая его призванием царя, а своей задачею считая "милость к падшим призывать"... [89]

В этой его особенности могут увидеть противоречие с воспеванием "славы бранной". Но представление о нем, как о певце этой мрачной славы, неверно, так же как и многие другие о нем представления. Никогда поклонником войны, как средства для добычи славы, он не был. Его разум и человечность восставали против лишенных внутреннего содержания понятий, столь дорого иногда обходящихся людям. Почти все песни его, посвященные войне, относятся к началу двадцатых годов, когда кругом все еще было полно "священной памятью двенадцатого года" и обаянием только что выдержанной борьбы за народную независимость, за положение, добытое вековыми усилиями и жертвами, давшее русскому народу испытать "высокий жребий". Написанное позже было вызвано впечатлениями начавшегося восстания греков против турецкого ига и последовавшей затем борьбы, захватившей сердца народов и правительств. И в обоих случаях дело шло не о добывании бранной славы, а о жизненных условиях существования двух народов - о родине и о "стране героев и богов".

"Восстань, о, Греция! восстань, - восклицал Пушкин, - страна героев и богов, - расторгни рабские вериги - при пеньи пламенных стихов - Тиртея, Байрона и Риги" [90]. Картины битв, нарисованные им, также не могут свидетельствовать о его вкусе к тому, что Пирогов назвал "травматическою эпидемиею". Не равнодушно и безразлично, с холодной точностью опытного батального художника, рисует он ужасную картину полтавского кровопролития, когда сливаются "клики, скрежет, ржанье, стон и смерть, и ад со всех сторон". Он видит в нем неизбежное жертвоприношение для выполнения предназначения России, грозный путь к "гражданству северной державы", достигнутому победой над соседом, завистливо и надменно мешавшим ее развитию и внесшим войну в ее внутренние области.

"Лоскутья сих знамен победных" дороги ему, как указавшие "повелительные грани" [91] тем, кто хотел бы ограничить политическую самобытность России, дороги, как веявшие над русским солдатом, наряду с беззаветною храбростью которого Пушкин с восхищением отмечал отсутствие ненависти к врагу и тщеславия победами. Его, по собственным словам, не манила слава, грозящая "перстом окровавленным", - вовсе не пленяла "бранная забава", которую "любить нельзя", [92] - и если в 1821 году у него и сказалось желание вырваться на войну, то лишь потому, что в "смерти грозном ожиданьи" он думал заглушить тоску "своих привычных дум", от коих увядал, как "жертва злой отравы".

Но и тут он чувствовал, что в нем не родится "слепая славы страсть свирепый дар героев". Грозное ожиданье смерти и готовность умереть за родину, способные возбудить зависть к тем, "кто умирать шел мимо нас", представляются ему необходимыми условиями войны, а вовсе не жажда чужой гибели. Наполеон, "царем воссевший на гробах", был ему ненавистен. В мыслях его о тяжкой доле войны у него слышатся не упоение победою, разрешившею старый спор, но звуки примиренья. "В бореньи падший невредим" - ему не должно "узреть гневного лица народной Немезиды" и "услышать песнь обиды от лиры русского певца". С наступлением зрелого возраста одни картины мира и внутренняя жизнь человека приковывают к себе мысль поэта, и он "жадно внимает" Мицкевичу, говорящему о "временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся" [93].

Знаменательно, что празднование дня рождения Пушкина пришлось в такое время, когда в другой стороне Европы, в тихой столице Голландии, занимается пока еще очень слабая заря осуществления этой возвышенной надежды [94]. Нужды нет, что небо над лучами этой зари еще покрыто облаками своекорыстного, жестокосердого упорства, недоразумений и неискренности. Достаточно, что лучи эти уже блеснули...

Раз занялась заря - солнце взойдет непременно! Таков закон физической природы, - таков и закон природы нравственной. Пускай же и в этом отношении наш поэт, восторженно восклицавший: "Ты, солнце святое, - гори!" [95] окажется пророком...

.

.

IV

.

.

В нравственно-житейскую формулу Пушкина входила очень трудно исполнимая часть: "Роптанью не внимать толпы непросвещенной". Сам поэт находил, что "конечно, презирать не трудно отдельно каждого глупца.., - но что чудно! всех вместе презирать и трудно"

... Ему тяжело жилось в современном ему обществе, где приходилось нести свою любовь к правде, свое "роптанье вечное души" в бездушную среду "злых без ума, без гордости спесивых", влачащих скуку, "как скованный невольник мертвеца", и отдыхающих на чувстве недоброжелательства и на виртуозной клевете по отношению ко всякому, кто умственно или нравственно возвышается над их уровнем. В то время, когда поэту казалось невозможным считать, что "добро, законы, любовь к отечеству, права - лишь только звучные слова", ему же приходилось, в письме к Чаадаеву, с душевной болью отмечать у нас "отсутствие общественного мнения, равнодушие к долгу, правосудию и правде", благодаря чему создаются такие условия жизни, при которых отдельные личности, - как писал он князю Вяземскому, - "у нас не зреют, - а сохнут иль гниют" [96].

Глубокое отвращение к этой среде, обнимавшей его со всех сторон, почти во всех проявлениях тогдашней скудной общественной жизни, - жило в душе Пушкина. "Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас!" - говорил он людям этой среды, считая их входящими в состав "толпы" и вовсе не обозначая этим именем народа, в презрении к которому его силились упрекнуть умышленно не хотевшие его понимать люди. Вся творческая его жизнь, посвященная духовному служению народу, громко вопиет против такого обвинения! Не мог презирать народ тот, который написал: "Льстец скажет - презирай народ!". Под толпою он разумел все низменное, к какому бы слою общества оно ни принадлежало, - всех, читающих жадно мемуары и записки выдающихся людей, с целью найти щекотливые разоблачения или признания - и в низости своей радующихся унижению высокого, слабостям могучего потому, что "он мал и мерзок, как мы"! - "Врете, подлецы! восклицает Пушкин - он и мал, и мерзок, но не так, как вы - иначе!" [97].

Есть, однако, большая разница между теоретическим отрицанием и практическим отречением. Оценивая эту толпу по достоинству, признавая, что "достойны равного презренья - ее тщеславная любовь и лицемерные гоненья", Пушкин, казалось бы, логически должен был дойти до неуязвимости по отношению к ней. Но в действительности, среди житейских условий, в которые он был почти безвыходно поставлен, его душа, доверчивая и нежная, была открыта злобному шипению и изощренным надругательствам светской толпы. Восприимчивая натура поэта и его чуткое чувство собственного достоинства открывали этой "хладной" толпе возможность постоянно наносить его сердцу "неотразимые обиды" [98] клеветническими легендами, построенными на вымыслах, направленных именно на оскорбление его человеческого достоинства, - доводить Пушкина до мыслей о самоубийстве и о просьбе о ссылке в Сибирь или заточении в крепости [99].

Едва ли может подлежать сомнению, что император Николай Павлович по-своему ценил поэтический дар Пушкина. Он, по прекрасному выражению последнего, "почтил его вдохновение и освободил его мысль" [100], - и записки Смирновой, помимо различных других данных, содержат в себе интересные указания на сочувственное и внимательное отношение государя к великому русскому поэту [101]. Возвышенная душа Пушкина не стыдилась чувства благодарности и умела его испытывать, тем более, что, руководясь своим светлым умом и любовью к правде, он умел отделять хорошие намерения русского царя от практического их осуществления после того, как они прошли сквозь враждебную поэту среду лукавых советников и исполнителей.