Изображая эти не поддающиеся определению закона последствия преступления, Пушкин вдумывался в пути, которыми нередко приводится человек к злодеянию, и в развитие в нем преступной идеи до окончательной решимости. В "Братьях-разбойниках" прекрасно обрисовано происхождение преступления. Сначала сиротство и одиночество, отсутствие детских радостей, затем нужда, презренье окружающих, потом "зависти жестокое мученье", наконец, забвенье робости и "... совесть отогнали прочь!" Но ее можно отогнать, а уничтожить нельзя. Она, "докучная", проснется в тяжкий день. Оживленный ею образ жертвы станет неотступно пред глазами, и "дряхлый крик" последней может стать ужасен... У Пушкина есть глубочайшие психологические наблюдения относительно преступления.

Он отмечает, например, те непостижимые внутренние противоречия захваченной губительною мыслью души, которые так поражают иногда юристов-практиков. Таков кузнец Архип, запирающий людей в поджигаемом доме, отвечающий на мольбы о их спасении злобным "как не так!" и в то же время с опасностью жизни спасающий с крыши пылающего сарая котенка, чтобы "не дать погибнуть божьей твари" [82]. Пушкину известны и те болезненные настроения, под влиянием которых совершение преступного дела разрешает омраченные ум и сердце от давившей их тяжести, вызывая собою ощущение облегчения и даже наслаждения.

"Сердце мне теснит какое-то неведомое чувство", - говорит Скупой рыцарь, отпирая сундук в своем "подвале тайном" и, как всегда "впадая в жар и трепет"... и объясняет, что чувствует то же, что, по уверениям медиков, чувствуют люди - "в убийстве находящие приятность", - когда вонзают в жертву нож: - "приятно и страшно вместе".

Сальери, смертельно завидующий Моцарту, увидев, что он доверчиво выпил поднесенный ему стакан с ядом, плачет и говорит: "Эти слезы впервые лью: и больно и приятно, как будто нож целебный мне отсек страдавший член!"...

Для восстановления нарушенного права, для назначения заслуженного наказания - нужен суд, обязанный стремиться к возможной правде, насколько она доступна на земле человеку. Но способы отыскания и самое понимание этой правды раэличны в зависимости от времени и от развития общественной среды. Пушкин кратко, но мастерски набрасывает картины суда патриархального и суда домашнего.

"Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов. - Мы не терзаем, не казним, - не нужно крови нам и стонов, - но жить с убийцей не хотим", говорит старик-цыган Алеко, убившему жену и соперника.

Иначе творится суд в крепости Озерной. "Иван Игнатьич, - поручает капитанша Миронова, - разбери ты Прохорова с Устиньей, - кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи"...

Современный Пушкину русский суд его не удовлетворял. Еще в стихотворениях своей молодости он выражал отвращение к "крючковатому подьяческому народу,лишь взятками богатому и ябеды оплоту", и находил, что в суде гражданском "здравый смысл - путеводитель редко верный и почти всегда, недостаточный" [83]. Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, - бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать "свое полное и совершенное удовольствие" под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит.., и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: "Как! Не почитать церковь божию! - Слыхано дело - псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!"...

Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, - где "всем простерт" законов "твердый щит, где, сжатый верными руками, - граждан над равными главами их меч без выбора скользит, - где преступленье свысока разится праведным размахом", - где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука "ни к злату алчностью, ни страхом" [84].

Праведность размаха, о которой говорит поэт, - несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к примененлю слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: "Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия" [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который "спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева", - а на Беккария, которого изучал и считал "величайшим филантропом своего времени" [86].

Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, - что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus - summa injuria (высшее право - это высшая несправедливость (лат.)).

Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах - Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, - сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в "Капитанской дочке" приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение "лучшего доказательства всего света".

"Думать, что собственное признание преступника необходимо для его полного обличения, - говорит Пушкин, - мысль не только неосновательная, но и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, признание его и того менее должно быть доказательством его виновности". В то время, как, в глазах большинства, наказание основывалось на началах, выражаемых словами: "По делом вору и мука" и "Дабы, на то глядючи, и другим было то делати неповадно", - он смотрел на наказание за преступление как на средство для исправления, а не исключительно для причинения страдания или даже гибели виновному. Карательные меры, господствовавшие в XVIII веке, представлялись ему жестокими. "Везде бичи, везде железо!" - восклицает он, характеризуя "законов гибельный позор", исторгающий "неволи немощные слезы" [88]. В замечаниях на Анналы Тацита, приводя рассказ о присуждении Сенатом Фабия Серена к заключению на безлюдном острове, чему воспротивился Тиберий на том основании, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов для ее поддержания, - Пушкин восклицает: "Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!".

Одной справедливости, однако, мало для того, чтобы размах карающего меча был праведным. Истинное и широкое правосудие должно выражаться и в человечном отношении к виновному. Еще никогда пример такой человечности и сострадания не бывал вреден. Во взгляде на это свойство правосудия Пушкин вполне сходился с своим знаменитым полемистом, митрополитом Филаретом, который писал в 1840 году: "К преступнику надо относиться с христианскою любовью, простотою и снисхождением, остерегаясь всего, что уничтожает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления".

Идея кроткой жалости, милости и прощения проникает массу произведений нашего поэта. Можно сказать, что это одна из основных нот его творческой мысли. Уже его юношескому воображению, - когда в нем еще кипел избыток жизненной энергии и любви к борьбе, - в заманчивой нравственной красе рисуется картина победителей, которые весело и грозно бились, делили дани и дары и с побежденными садились за дружелюбные пиры (1817 г.). Ему привлекателен Петр, ласкающий "славных пленников" своих и подымающий заздравный кубок за своих учителей (1828 г.). Но особенно дорог ему и понятен великий монарх, когда он с подданным мирится, - виноватому вину отпуская, веселится, - "и прощенье торжествует, как победу над врагом" ( 1835 г.).