И тут он подумал о матери Иоанне. Несмотря на все, мысль о настоятельнице людыньского монастыря наполняла его радостью: если и согрешил он, то лишь ради того, чтобы ее исцелить. Если подвергся ужасной каре, то лишь ради того, чтобы от нее эту кару отвратить; если отдал свою душу, то отдал ее за други своя. И страшило его, как бы сатана, в злобе своей, не возвратился опять в тело матери Иоанны.

Мучительна была эта борьба чувств, все тело отца Сурина дрожало, как в лихорадке. На него нахлынула тоска по тем временам, когда ни одна из необорных мыслей, которые ныне метались у него в мозгу, как обезумевшие птицы, не мешала ему познавать жизнь, мир, бога, любовь. И в этот миг он возвратился к последнему своему прибежищу, к воспоминанию о материнской любви, о теплой голубой дымке своего детства.

- Я бы сказал, - прошептал он, - что тогда на свете всегда была весна.

И он глубоко вздохнул, словно вбирал этот весенний воздух в свою истерзанную грудь.

Снова вспомнились ему журавли, летевшие на юг, когда он ехал в Людынь.

- Вольная пташка, - сказал тогда Володкович.

- Вольная пташка, - повторил ксендз Сурин. - Где они теперь! Куда полетели? Что там делают? Когда вернутся? Весною, когда над лесами, болотами, озерами разольется щебетанье птиц, радость новой жизни. Ах, жизнь! А теперь осень, - прошептал он, - и листья с берез уже облетели...

Он смотрел на небо почти с радостью. Опираясь на подоконник, он стал на колени - небо было совершенно чистым, между созвездиями он уже не замечал черных, плотных сгустков. Тот, кого он прежде видел в небе, был теперь в нем, и, обращая мысленный взор на душу свою, ксендз видел его, сплетшегося в клубок со своими братьями, страшный узел, подобный змеиному гнезду.

Посреди этих размышлений он почувствовал, что ему что-то мешает, но что - не знал. Ему не удавалось полностью оторваться от своих душевных переживаний, чтобы это определить. Теперь же, возвращаясь постепенно издалека, от звезд и журавлей, от широко раскрытых, испуганных голубых глаз, он увидел себя в цыганской корчме, на твердом топчане, под оконцем маленькой боковушки; да, он стоит на коленях, положив подбородок на подоконник. И тогда из большой горницы до него начала доноситься странная музыка - не то скрипка, не то кобза. Кто-то в корчме играл, слышались стонущие звуки инструмента, громкие возгласы. Кто-то топал, кто-то выкрикивал "гу! га!", и половицы скрипели, как палуба старого судна. Там плясали.

- Опять этот Володкович, - с досадой прошептал ксендз Сурин и поднялся с топчана. Стоя, он некоторое время прислушивался. Вот музыка зазвучала на другой лад, и женский голос затянул:

Ах, матушка, голубка,

Хочу монашкой быть,

Ведь мужа забулдыгу

Я не смогу любить...

Ксендз Сурин сдвинул брови. Он не мог вспомнить, кто же это с ним приехал.

- Ах, это та монашка, - догадался он, - беглая...

Песня продолжалась:

...Побьет меня, бедняжку,

Хочу монашкой быть...

После этих слов раздался топот подков по полу и безудержный хохот. Сделав два шага, ксендз Сурин открыл дверь в горницу и встал на пороге. По корчме плыл дым от очага, затягивая все голубой пеленой; в глубине за столом сидели Казюк и Юрай. Ксендза особенно рассердил их невинный вид. На столе, заложив ногу на ногу, сидел Винцентий Володкович, держа у рта большой гребень, прикрытый куском бычьего пузыря. Пенье с этим нехитрым инструментом и звучало наподобие кобзы или скрипки. Шляхтич играл на гребне плясовые мелодии и время от времени, отрывая эту своеобразную свирель ото рта, издавал протяжный свист или выкрикивал "гу! га!". Посреди горницы, залихватски приседая, носились взад и вперед сестра Малгожата в наброшенном на плечи ярком узорчатом, видимо, только что ей привезенном кафтане, и захмелевший пан Хжонщевский, которому, видать, стало жарко в кунтуше, и он, сбросив его и сняв саблю, отплясывал в одном жупане. Они делали несколько шагов друг другу навстречу, потом кружились, взявшись за руки, и вдруг, отпрянув один от другого, разбегались в противоположные углы. Потом пан Хжонщевский снова гнался за Малгожатой плавным шагом, в ритме англеза, а она, мелко семеня, убегала от него, как в мазурке; и опять они, подбоченясь, пускались в галоп вдоль и поперек горницы. Володкович стучал подковами по скамье, а старая цыганка за стойкой притопывала, трясла плечами, звеня покрывавшими ее грудь цехинами, шаркала и повертывалась то вправо, то влево.

При виде этого разврата отцом Суриным овладели не гнев или негодование, нет, ему стало мучительно жаль этих пляшущих, осужденных, как он сам, людей, и от скорби он на миг зажмурил глаза и схватился рукою за бок, так больно сжалось сердце. Ужасные дела творятся на свете! Сатана играет человеческими душами, господь бог осудил их на вечные муки, осень убивает все, даже с берез содрала зеленые листья - и весна сызнова обрекает все на такое же несчастье, а тут они, напившись, скачут под звуки гребня!

Заметив ксендза, танцующие замерли, музыка оборвалась, воцарилось молчание. Все смотрели на него, а он стоял на пороге бледный как мел, схватившись за сердце. Наконец он открыл глаза, взглянул на веселившихся и улыбнулся. Но улыбка была такой страдальческой, что и самый черствый человек пожалел бы его. Ступив шаг вперед, ксендз сказал:

- Почему остановились, добрые люди? Пляшите, веселитесь. Господь бог вам простит, ибо не ведаете, что творите.

Произнося это, он поднял руку и благословил их, сотворив крестное знамение во имя отца, и сына, и святого духа. И ни один бес не зашевелился в нем в эту минуту.

Потом он снова ушел к себе и снова преклонил колени на топчане, опершись о подоконник. Он смотрел на сапфировое, прозрачное небо - вот-вот должна была взойти луна - и на лес под звездами. Где-то в глубине леса завыли волки.

В корчме опять раздались звуки, напоминавшие гнусавое бреньчанье кобзы. Володкович заиграл, но уже никто не пел и не плясал, наконец его тоже угомонили - и было слышно, как все разошлись.

Казюк и Юрай спали в конюшне, на лежанке, подложив кожухи. Рядом с четверкой простых лошадок полоцкого монастыря стояла великолепная четверка киргизских коней пана Хжонщевского; они фыркали, нетерпеливо дергались и пытались кусать друг друга поверх перегородок. Как и в Людыни, ворота конюшни были распахнуты, и виднелось небо со звездами и быстро мчавшимися облаками. Холодало.

Парни не спали. Казюк лежал, раскинув крестом руки, и глядел вверх, не на небо, а на черный потолок конюшни, где угнездился ночной мрак. Юрай долго молчал, но не спал и он. Тревожные мысли томили обоих.

Наконец Юрай сказал:

- Ну и дела... Кто мог ожидать!

- Ты о чем?

- Да вот, ксендз Сурин...

- От любого человека можно всего ожидать. Человек - особая тварь.

Юрай усмехнулся.

- И почему это на него нашло?

- Так бог пожелал.

- А эта мать Иоанна? Что с нею будет?

- Ей-то что! Будет монахиней!

- А дьявол?

Тут Юрай, вспомнив науку Казюка, перекрестился.

- Бесы-то всегда найдут себе работу, - буркнул Казюк. - Мать Иоанну оставили, так в сестру Малгожату вселились. Видал, как отплясывала?

- Это что ж, пан Хжонщевский за ней сюда приехал?

- Вестимо. И его бесы опутали, ведь она ничуть не красивая.

- Э, нет, мне она нравится, - сказал Юрай, - здоровая!

Из лесу донесся волчий вой, тот же, который слышен был отцу Сурину в его комнатушке.

- Волки воют, - помолчав, сказал Юрай.

- Любопытно, с чего бы это они?

- Зима ранняя будет. К морозу идет.

Оба посмотрели на небо. Оно все больше светлело, ветер стихал.

- А может, беду чуют. В лесу-то сейчас страшно, - сказал Казюк.

- Помнишь, как в Людыни звонили, - спросил Юрай, - за заблудившихся в лесу? Стало быть, против волков.

- Каждую ночь звонят, - уже сонным голосом отозвался Казюк.

- Здесь-то не слышно, - усмехнулся Юрай.

- Угу.