- Я отвезу ксендза капеллана, - сказал он старому ксендзу, - хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться.

На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся.

Потом похлопал Казюка по колену.

- Доброе ты дитя, - молвил он, - жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю?

Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела - даже духовные - он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними - еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней - стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, даже сама вечность, - было ему безразлично.

И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, - и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце - и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества - но одно оно заполонило все его чувства.

Ехали очень медленно по невылазной грязи. Прошло около часа, как вдруг из лесу появился человек невысокого роста и, став на дороге, замахал рукой, чтобы остановились. Когда они приблизились, ксендз Сурин узнал Володковича.

- Остановитесь, бога ради! - кричал он. - Я тут с женщиной, а она занемогла. Смилуйтесь, подвезите нас, мы на козлах сядем.

Ксендз Сурин ничего не ответил. Ему, погруженному в скорбные думы, чутким ухом вслушивавшемуся в то, что творится внутри него, было совершенно безразлично происходившее вокруг. Казюк, хоть и досадовал, но возражать не мог. Пан Винцентий вывел из кустов высокую женщину, укутанную в пестрые платки; белая тонкая косынка спускалась на ее лоб, отчасти прикрывая лицо. Женщина сконфуженно отворачивалась. Все с удивлением узнали в ней сестру Малгожату.

С видом самоуверенным и дерзким Володкович подсадил женщину на козлы рядом с Юраем, сам же забрался в середку брички и, усевшись на набитом гороховой соломой ковровом мешке лицом к отцу Сурину и спиной к Юраю, наказал ехать.

- Прошу прощенья, любезный пан ксендз, - сказал он, потрепав иезуита по колену, - мы только до корчмы на перекрестке. А там уж сами доберемся. И, не дождавшись ответа, прибавил: - Там нас уже будут ждать лошади - да еще какие, ого!

Он с торжеством оглядел своих случайных спутников, но они его речей не слушали и не смотрели на него. Пан Володкович крякнул, захихикал и пожал плечами. Бричка тронулась.

Двигались вперед все так же медленно, колеса скользили, а на выбоинах бричка чуть не опрокидывалась. Четверка добрых, сытых монастырских лошадей тянула без устали. Юрай покрикивал на них, щелкал кнутом, над лесом стояла мгла; постепенно спускаясь, она заволакивала деревья, в тумане каркали вороны. Когда подъехали к перекрестку и к корчме старой цыганки, осенний день уже угас. Пришлось остановиться здесь на ночь.

Сев в корчме за стол, ксендз Сурин спрятал лицо в руках. Так недавно сидел он здесь - думалось ему - полный благих надежд. Даже воспоминание об улетавших журавлях было печальным, но сладостным. Оно смешалось с воспоминаниями, которые уже никогда его не покинут, - детство, сено, мать-кармелитка, потом монастырь, мать Иоанна, реб Ише, - увы, все обрушилось, как штукатурка покинутого дома, теперь больше нет ничего, ждет его в Полоцке келья и борьба с сатаной, быть может, до конца дней.

Кто-то тронул его руку. Он поднял глаза. Возле него стояла корчмарка. Ее темные, пронзительные глаза проникали в его душу.

Авдотья покачала головой.

- Я же говорила, - прошептала она.

Ксендз отвернулся от нее.

- Хотите спать? - спросила она.

- Да, хочу, - ухватился ксендз Сурин за эту мысль.

- Так пойдемте.

Она провела его в боковую комнатушку, воткнула в стену лучину и вышла. Ксендз Сурин, сев на топчан, погрузился в прежнее раздумье. Собственно, это было не раздумье, скорее состояние духа, полупечальное, полублаженное, какое бывает в юности, когда, едва проснувшись, мы потягиваемся, лежа в постели. Ему даже хорошо было с этой гнетущей печалью в душе, даже двигаться не хотелось, чтобы не рассеять дымку, обволакивавшую его мнимым покоем. Он засыпал, и в дремоте этой весь мир, все, что его окружало, даже все люди, встречавшиеся в его несложной жизни, сливались вместе, становились тем же, чем был он, - одной страдающей душой. "Я - это ты, ты - это я", - повторял он слова, так сильно его поразившие.

Лучина догорела и погасла. Он посмотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил, что облака в небе и туман на земле быстро расходятся. Ветер рассеивал их, гоня к востоку, и между мглистых клочьев стало проглядывать сапфирно-синее, прозрачное, почти весеннее небо. Бывают такие осенние ночи, когда после облачного дня небо прояснится, вызвездится все, становится как бы хрустальным шатром, и разбросанные как попало созвездия сияют влажным, будто в апреле, светом. Но только теперь это были созвездия осенние: медленно поднимались над лесом Плеяды и ползли по темно-синему небу.

Сама возможность покоя, которым - хоть и было ветрено - дышала вся природа, показалась ему мучительной, а сияние звезд, бег облаков, словно ножом, ранили его сердце. Жестокость природы, равнодушно глядящей на муки сердец и умов человеческих, мнилась ему еще одной дьявольской пыткой, а покой этот - западней, в которой грозно притаилась смертельная опасность.

"Заснули, - подумал он о бесах, - кажется, и впрямь заснули во мне, завалили всю мою душу своей черной плотью". Он непрестанно чувствовал в себе эти черные груды смрадного мяса.

"Но нет, не заснули, а обратились в ветер, в деревья, в облака, чтобы терзать меня их безразличием. Природа вечно счастлива, по сути, она от века спасена, ибо не способна пасть, а я, предназначенный для величайших свершений, величайших чувств и постижений, я, превосходящий ее величием и могуществом, ибо познал себя и бога, внезапно низвергнут ниже любой твари, стал игралищем безмерно могучих сил зла! Что мне эти облака, эти деревья, эта луна, эти березы, уже стоящие без листьев, - когда вся эта красота только издевка над красотой, утраченной мною навеки. Я знаю, бесы, раз они уже во мне, навсегда во мне и останутся, - и то, во что я превратился, как бы и не зависит от них. Грех - это не бес, и не бесы меня одолевают, но грех, отымающий у меня то, для чего я предназначен, вотчину мою вечность".

Да, теперь он понял, что причина падения его не в одержимости бесами. И что одержимость эта, столь мучительная, постыдная, возбуждающая в людях либо обидный смех, либо холодное любопытство, ярмарочную жажду зрелища, всего только следствие его чудовищной вины. Бесы снова будут его мучить, но мука эта не так страшна, как сознание, что он сам, по своей воле, лишил себя блаженства вечного.