Он и моя мать, как это было для всех ясно, считались ее любимцами. В связи с этим было и то, что мама и "дядя Всева" были особенно дружны.

Тотчас по окончании крымской кампании дядя Всеволод, овдовев, возвратился в Николаев, где получил в командование флотский экипаж.

Со своею крошкою, дочерью Нелли, он поселился не в доме бабушки, а на отдельной квартире, однако, каждый день навещал ее. Бабушка советовалась с ним о всех своих делах и была счастлива, что он навсегда разделался с Петербургом.

Впоследствии я узнал, что только по настоянию своей покойной жены, которая "не желала жить в провинции", он переехал в Петербург.

Жена его, Зинаида Михайловна, была польского, довольно аристократического происхождения, любила блеск и рассеянную жизнь. Это она заставила мужа принять первую попавшуюся должность офицера морского корпуса, которою он очень тяготился.

Она же переименовала свою дочь из Ольги в "Нелли", находя, что чисто русское имя, выбранное бабушкой, которая была ее крестной, недостаточно благозвучно. Имя "Нелли" так и привилось к девочке.

На письменном столе дяди Всеволода, в бархатной раме, стоял рисованный акварельный портрет молодой женщины, с острым овалом лица и пышно взбитыми на голове светлыми волосами. Одета она была в домашний бархатный "шугайчик", темно-зеленого цвета, отороченный собольим мхом. Глаза ее глядели как-то в сторону, так что ни цвета, ни выражения их нельзя было уловить. То был портрет Зинаиды Михайловны, которая, по словам знавших ее, в том числе и мамы, была не столько красива, сколько эффектна, особенно на вечерах в бальном платье.

Из слов мамы я понял, что она не принесла счастья дорогому дяде Всеве и что он даже, и после ее смерти, должен был выплачивать какие-то ее долги, так как она была "большая мотовка"...

Дядя Всева был страшный добряк, это сейчас же было видно по его лицу и по всем его повадкам.

Я сразу стал большим его приятелем, так как он полюбил меня и очень баловал.

Он постоянно брал меня с собою "прокатиться", даже когда ехал на службу, в свой экипаж, а ездил он туда аккуратно каждый день.

Я заранее знал час, когда он, "по дороге", подъедет к воротам на своих дрожках и тотчас же выбегал ему на встречу.

Он говорил: "ну, адъютант, садись"! и мы ехали дальше.

Я преважно шествовал за ним по казарменному двору и по длинным коридорам самой казармы.

Скоро меня вызнали не только все офицеры, откормленные боцманы, но почти и все матросы ,,дядиной команды". Они ласково отдавали мне честь, когда встречали вне казармы, и я вежливо раскланивался с ними.

На парадах, которые были каждое воскресенье, в праздники и царские дни на площади, у гауптвахты и Адмиралтейского Собора, я всегда любовался "молодцами 42-го флотского экипажа", потому что это "наши" т. е. дяди Всевы матросы.

Его самого я рад был видеть, по временам, верхом на рослом гнедом коне, покрытом барашковым черным чепраком, когда на больших смотрах он ехал впереди своего экипажа. Он казался мне тогда настоящим кавалеристом, хотя весь белый арабской крови "Алмаз", изображенный на портрете отца, со своим седоком, настоящим кавалеристом, был, конечно, эффектнее.

Сестра и я очень полюбили маленькую Нелли, которая была некрепкого здоровья, и часто навещали ее, что всегда оживляло и радовало дядю Всеволода.

Мама также нередко заезжала поглядеть, все ли там в порядке, а когда Нелли хворала, проводила там многие часы.

Дядя Всеволод имел особый дар привязывать к себе всякую детвору. Во дворе того дома, где была его квартира, был мальчик, Филька, лет двенадцати. Он повадился "услужать барину" и бегал за ним, как собачонка, после того как "барин" отнял его от отца, - дворника дома, который, когда напивался, беспощадно избивал его.

Дядя Всеволод не только дал Фильке приют у себя, но и стал посылать его в школу.

Позднее, когда дядя Всева жил уже с нами и бабушки в живых уже не было, именно по поводу этого Фильки, которого ему удалось определить в адмиралтейство, "по механической части", он однажды разоткровенничался со мною, вспоминая свое собственное детство.

- Поверишь ли, Колечка, - волнуясь говорил он мне. - Каждую субботу, чуть только я возвращался из школы, меня секла маменька пребольно, собственноручно. Велит спустить штанишки, загнет мою голову, стиснет ее своими колунами так, что не шевельнешься, и даст розог пятнадцать, а под сердитую руку и все двадцать пять.

Худо ли, хорошо ли учился, все одна честь. Пришла суббота, - получай свое!

Тошно было домой идти... Мучился, сколько раз раздумывал, не кинуться ли в Ингул, по крайней мере один конец.

Как Бог от греха уберег, - сам не знаю...

Спасибо покойному Петру Григорьевичу, царство ему Небесное! Если бы не он, не выдержал бы, кинулся бы в речку... Когда за него вышла маменька замуж, он разом эту манеру прекратил.

Добряк он был! Я его больше отца родного почитал, да и он полюбил меня.

По началу, бывало, как в субботу из школы прийдешь, прямо к нему в кабинет, - он и говорит: "отсидись пока, тут она тебя не достанет"!

Потом к столу, к обеду, сам за руку меня ведет и прямо к маменьке: он у тебя молодец, я его проэкзаменовал, учится исправно". А потом ко мне: "целуй маменьке ручку, ну, живо, будем обедать, чай проголодался!" Так и избавлял меня... И ее отучил, не позволял детей пальцем тронуть...

А ведь, поди, любила меня... После, как вырос, даже не в пример прочим, уважала и баловала меня. Царство ей небесное, а как вспомню, веришь ли, и сейчас на душ жутко становится..."

Невыразимое никакими словами чувство обиды возникало в моей груди при этих словах седеющего милого "дядюхи", которого я живо себе представлял моим однолетком, переносящим тяжкие муки...

Хорошо, что бабушки не было уже на свете, иначе я возненавидел бы ее.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Александр Дмитриевич Кузнецов, бабушкин пасынок, по окончании войны, также вернулся в Николаев и поселился в том малом флигеле, рядом с нашим, где пожил недолго "генерал-ополченец". Во время Крымской кампании был не в Севастополе, а где-то на Дунае, где командовал отрядом военных судов. Ранее он очень отличился, командуя парусным кораблем "Ростиславом", в Нахимовской эскадре, которая победоносно уничтожила турецкий флот у Синопской бухты. За участие в Синопском бою у него на шее висел Владимирский крест с мечами, с которым он никогда не расставался. В его храбрости и, вообще, в том, что он был превосходным моряком, никто не сомневался, Подчеркивали также его ригористическую честность в отношении казенного имущества, что далеко не было общим правилом тогда во флоте. В заслугу ему ставили и то, что он оставался верен парусам, пренебрежительно отзываясь о паровых судах, которыми пришлось ему командовать на Дунае.

Но утверждали все, что на службе это был лютый зверь, а не человек.

При своем бешенном нраве и педантичной требовательности по службе, он "порол матросов нещадно", офицеров же сажал за малейшее упущение под арест, причем изругивал неистово.

В Николаев он вернулся адмиралом, только что выпущенным в отставку, ,,с мундиром и пенсией".

Вместе с адмиралом приехал с Дуная и его бывший денщик и вместе повар, Федор Хохлов, получивший к тому времени также "чистую".

Он был помоложе Александра Дмитриевича, но странно походил на него всем внешним обличием своим. Немного пониже его ростом, своею походкою на растопыренных слегка ногах, словно в ожидании качки, круто закрученным хохолком волос над самым лбом и серо-оловянными глазами, как будто никуда не глядящими, он был вылитый портрет самого адмирала. Только волосы на его усах и бачках темнели еще своею естественною чернотой, а не были густо, иссиня-черно, нафабрены, как у адмирала.

Александр Дмитриевич звал его "Федей" и Федя, казалось, был весьма ему предан. Он был единственной прислугой адмирала; никто больше "не допускался" к нему ни для каких услуг. Федя убирал его три комнаты, "ходил" за ним и готовил ему обед, который подавался, минута в минуту, в 12 часов "по адмиральской пушке".