Новая учительница была опытная, со стажем. Кроме того, она была хорошая женщина, добрая и веселая. Но эти ее качества обнаруживались в учительской. На уроках она была суха и всегда хотела спать. Преподавала она строго по учебнику, очень скучно, тем методом, который впоследствии был многократно осужден всеми газетами, высмеян в знаменитом фельетоне Розовского: "... положительные черты Бабы-Яги, отрицательные черты Бабы-Яги, бабизм-ягизм в наши дни" - и все-таки выжил, и сохранился, и до сих пор преспокойно существует.

Вовка Емельянов ушел в армию, но Люба Грознова, и Охрименко, и Шестеров, и Надя, и все остальные по-прежнему приходили ко мне домой, хотя я их больше не учила и классный руководитель у них теперь был другой. Они называли новую учительницу "зевотой" и жаловались мне на нее, и огорчались, что не я учу их литературе.

Это было мне приятно. Я впервые познала мелкое, отвратительное и неизбежное учительское чувство маленькой тщеславной радости от того, что твой товарищ работает хуже тебя; пусть не хуже - у меня хватало объективности, чтобы признавать опытность новой учительницы, - но вот же: ребятам меньше нравится!

Я видела потом много разных учителей и еще расскажу о них. Были такие, которые говорили, что ученическая любовь им не нужна, "боятся - значит, уважают, что еще надо", - я никогда им не верила. Дух соревнования, вероятно, очень полезный в других учреждениях, в учительской среде всегда рождает зависть, интриги, мелочность - такова специфика профессии. Но я видела школу, в которой никто никому не завидовал, и ученическая любовь к одному учителю не вызывала у другого мелких отвратительных чувств, а только уважение. Я работала в такой школе пять лет, и об этом тоже расскажу позднее.

Когда бывшие семиклассники приходили ко мне и жаловались на новую учительницу (они не специально за этим приходили, сетования возникали так, к разговору, между прочим), - я строго выполняла законы профессиональной этики: опровергала их доводы и с жаром доказывала, что новая учительница отличный человек. С излишним жаром. Подсознательно мои страстные речи сводились к тому, чтобы показать, какая я благородная, насколько я лучше всех... Мелкая, недостойная радость овладевала мною. Я знала, что она мелкая и недостойная, мучилась от этого - и ничего не могла с собой поделать: ученическая любовь и влюбленность были мне необходимы. Ни одного мужчину я так не жаждала покорить, как новый класс.

Лето пятьдесят второго года мы мирно провели на даче у свекрови под Ленинградом. Ходили за грибами, жарили их на веранде, - и сын, загорелый, толстый, в светлых кудряшках, вылезал на веранду поздно вечером в ночной рубашке, открывающей крепкие ноги, и горестно произносил: "Что тут едят... без меня?". Он не мог спокойно видеть еду и, кроме того, как все дети, он подозревал, что самое интересное начинается, когда их отправляют спать.

Все было в порядке. Все было как у людей: семья, дача, дети. Я наслаждалась этой нормальной жизнью. Мысль о том, что брат отца в лагере и жена отца в ссылке, стала привычной. Оказалось, что к этому тоже можно привыкнуть. Очень хотелось забыть об этом: может быть, это желание и есть мое самое большое преступление в жизни. И не только мое.

Я наслаждалась своей семьей. Стирка у колодца и мытье посуды казались мне радостной игрой. Муж уезжал в город, мы ходили его встречать, он показывался на дороге, и мои дети, как все остальные, с визгом неслись под гору ему навстречу, и у дочки на голове колыхался большой пестрый бант, как у всех девочек.

У меня был полноценный двухмесячный учительский отпуск. В конце августа, вернувшись в школу, я узнала, что папа Карло дает мне седьмые классы и - для разнообразия - один пятый. Вдобавок я собственными руками приняла в этот пятый Куракова, который не умел писать.

Я пыталась уговорить папу Карло дать мне восьмой - он был непреклонен. Сейчас я на самом деле не знаю, был ли он прав. Скорее всего, я действительно еще не годилась для старших классов. Но мне было так обидно! Все-таки на месте папы Карло я - сегодняшняя, с сегодняшним опытом, - дала бы мне восьмой. Рискнула бы.

Афанасьева училась в вечернем седьмом классе - с какой все-таки стати я читала с ними "Пророка", никак не могу припомнить. У меня опять были и сменные, и чисто вечерние седьмые, а пятый был сменный. Какой-то из седьмых был моим воспитательским - я его не помню, он прошел мимо. В прежнем моем классе всегда случались события. В этом ничего не происходило. После сильной любви тоже не можешь сразу полюбить другого человека: люди вокруг кажутся неинтересными, в лучшем случае, возникают какие-то половинчатые отношения. Для сильной любви нужна душевная подготовка - может быть, полоса душевной пустоты. Теперь события случались во всех классах, кроме моего. Эти классы были мне интереснее. Так друзья оказываются главным в жизни, когда нет любви.

В прежнем седьмом классе, например, был Шестеров. Он возник однажды утром, когда на уроке сидело человек пять - остальные работали в день и приходили в школу вечером; тогда и начиналась жизнь класса.

По обыкновению, невыспавшаяся, я без удовольствия оглядела маленького человека с круглой смышленой физиономией, поднявшегося с первой парты.

- Я Шестеров, - сказал он, не дожидаясь моего вопроса, таким тоном, как можно сказать:

- Я Наполеон.

Шестеров был тих и ангелоподобен. Он слушался старших и с необыкновенной быстротой вписался в разновозрастную картину моего класса. Таких, как он, у нас не было: ему было тринадцать лет. Старшему моему ученику было сорок, младшему, кроме Шестерова, - девятнадцать.

Когда я узнала, за что его исключили из детской школы, поверить не было никакой возможности. Учительница английского языка пришла в новом пальто. Шестеров проник в учительскую раздевалку, изрезал ее новое пальто бритвой и вдобавок измазал соплями.

- Она была красивая, - мечтательным тоном рассказывал он месяца через полтора. - Она была такая о-очень краси-и-вая, и все платья, и все вещи у нее были такие краси-и-вые...

Он говорил об учительнице английского языка всегда в прошедшем времени, как будто она уже умерла.

Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.

Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой - шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова - не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.

Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.

В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: "Я понял, - сказал он, - у меня не бабка, а бабушка".