- Всеобщая...- уверенно подтвердил он. - С четырех колхозов молодых телок согнали. С Березовского, Ярыженского, "Победы коммунизма" и наш. Телки всеобщие, и корма должны все везть. А не везет никто. "Победа" сама всю жизнь в попросях ходит. Березовские немного совесть имели, а как грязь встала - с тем и до свидания. И наш председатель не дюже торится. На хрен, говорит, мне нужно... Так прямо и сказал: на хрен чужую скотину кормить. Вот ее и кормит, на полшага до смерти. Соломки подвезут беремя - и шабаш. А тут погода огорчает. Дожди да дожди. Негде скотине на сухое встать. Спасибо, земли привезли да курган вот насыпали. А то прям плыла скотина.

- А внутри нет настилу? - спросил Тарасов.

- Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.

Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.

И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.

"Му-у", - коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.

Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.

"Му-у", - вослед ей повторила другая.

Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе - красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:

- Ночка... Дочка... Либо вы?

"Му-у-у" - теперь уж долгим, таким знакомым миком ответили телки.

- Мои... - охнул Тарасов.- Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.

- Обех? - спросил вихляевский кум.

- Обех. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, господи...

Нельзя, невозможно было признать в этих мослатых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина - картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной - веселые молодухи. А теперь...

- И они тебя признали.

- Да как не признать... - простонал Тарасов.- Возрастали... Кормил и поил.

Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:

- Какая беда... Какая беда, - и руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еще каким-то, давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.

- Какая беда... Какая беда... - бормотал Тарасов.

Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажеденно. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:

- Нету, ничего боле нету, мои хорошие... - и раскрыл и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.

Телушка сунула голову в сумку и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.

Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.

Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.

Тарасов опомнился в тракторе своем далеко от Вихляевки, в старой Тубе. Видно, в забытьи он сел в кабину и ехал, и ехал. А лишь теперь в память пришел. И когда опомнился, то сразу же встал, потому что руки и ноги какие-то не свои были. И, чтобы не случилось греха, Тарасов решил чуток переждать.

Декабрьский день кончался. И хоть светло еще было и далеко видать, но уже пала синева на займищный лес, на озеро Ильмень, на просторные камышовые чащи, что обступили озеро с трех сторон, год от года сжимая его.

Еще недавно стоял здесь хутор Туба, на золотом месте, на озере. И рыбой тут люди кормились, водили помногу птицы, огружались картошкой на заливных огородах. Но люди разошлись, и пропало все, сгинуло. И теперь лишь ветру свистеть в диких садах да в озерных камышах плодиться лысухе. А людского житья так быстро заросли следы...

Где дом кузнеца Макеева, трудяги и веселого бабника? У него сад был богатющий. Атарщиковы целым колхозом жили; а рядом развеселая касатушка. От старого хутора Туба ничего не осталось. Жили тут век, в одночас разлетелись.

Тарасов вспомнил, как по зиме съезжались с окрестных хуторов на Ильмень-озеро рубить камыш. С Найденова, Вихляевки, Борисова, Дурновки и тубинские. На санях. И разом начинали сечь камыш, которым и крышу крыть, и ставить теплые стены. Весь вывозили, и стояло озеро голым. Это теперь ничего не нужно. А прежде, коли припирало, косили зеленый камыш скотине на еду. И все подбирала зима.

Тарасов поглядел назад: Вихляевки отсюда было не видать, ее закрывал бугор. Но обостренным, а теперь уже болезненным слухом Тарасов, казалось, уловил дальний-дальний рев скотины.

И снова подступила боль, оттого что во всем виноват был сам Тарасов. Это он, а не кто другой, обрек телок на такую жизнь.

Прошлой зимой, как и всегда в конце января, тарасовская Марта отелилась, на этот раз сразу двойней, Дочкой и Ночкой. Не сказать что плохие были телочки, хоть поменьше обычных. Двойному приплоду, конечно, радовались. И Тарасов чаще обычного стал заходить во флигель, где содержалась всегда малая животина. По утрам и вечерам хозяин сам поил телочек молоком, и они узнавали его, встречая нетерпеливым мычанием. А уж молоко пили...