Потом он тронул за плечо своего товарища, и тот высунулся вперед и тоже стал глазами искать Шуру и не мог сразу найти. Это было очень смешно, и Шура засмеялась, и белобрысый засмеялся, и когда тот, другой, наконец нашел ее глазами, он тоже засмеялся и закивал, и они оба еще что-то сказали друг другу и, немного повозившись для виду около прожектора, быстро исчезли.
Через минуту к прожектору подошел старший электрик, озабоченно потрогал рукой винты и, как будто случайно взглянув вверх, приветливо поздоровался с Шурой и, повернувшись уходить, наткнулся на помрежа Мишу, который впопыхах подбежал, размахивая руками, кланяясь, ероша курчавые волосы и жестами изображая восторженное изумление.
Теперь весть о приходе Шуры облетела весь театр, и в ложу то и дело стали забегать свободные в первом акте актеры и актрисы.
Полковник отошел и сел в аванложе на узенький бархатный диванчик. Кастровский подошел немного погодя и сел рядом. Молча взял из портсигара полковника папиросу.
Слышно было, как рядом за занавеской, в ложе, смеется Шура, которую обступили актеры.
- Полковник, - тихо спросил Кастровский, - значит... не будет?.. - он не выговорил слова "операции".
- Нет, почему? Будет.
- Значит... не лучше?
Полковник затянулся папироской и нехотя пожал плечами, не ответив, и Кастровский сразу увял. Он сидел, сгорбившись, упершись локтями в колени, с потухшей папиросой.
- Она всегда была такой молодец, - сквозь зубы пробормотал Кастровский. - И почему это у нее случилось?
- Да что говорить, - сказал полковник. - Это у нее там началось. Разве у нее одной!..
Кастровский, стряхнув пепел с колен, встал и ушел, особенно крепко пожав руку полковнику, который остался докуривать один в маленькой аванложе.
Из зрительного зала, наполнявшегося публикой, доносился приглушенный гул голосов. В оркестре настраивали скрипки.
Разговор, о котором полковник весь сегодняшний день старался не думать, теперь всплыл у него в памяти, весь от слова до слова.
Разговор был рано утром на квартире у профессора. Профессор еще не встал, его пришлось дожидаться в передней, где висели оленьи рога и картина "Медвежата в лесу". Потом профессор очень торопился уезжать, и разговаривать пришлось за чаем. Видимо, ему очень не хотелось разговаривать, и он необыкновенно тщательно намазывал хлеб маслом и внимательно выбирал куски сахара из сахарницы, так что получалось, как будто его отвлекают разговором от важной работы.
- Мы не прорицатели... нет, мы не прорицатели, - говорил профессор, заглаживая ножом слой масла на куске хлеба и критически оглядывая с разных сторон результаты своей работы, - нет, мы не можем прорицать. Медицина это не пятью пять двадцать пять. Природа - это не математика...
Полковник встал и сказал: "Спасибо", и, так как видно было, что он не сердится и не обижается, профессору стало неловко разговаривать с ним, как с ребенком (потому что со всеми больными и родными больных он всегда говорил, как с детьми), и профессор спросил:
- Чего же вы хотите?..
- Я хочу знать, - сказал полковник, - как вы оцениваете обстановку, в двух словах. Только не раздумывайте, как от меня отвязаться. Если это не полагается, я и сам уйду от вас.
Профессор не привык так разговаривать. Он сказал:
- Видите ли... - И внезапно покраснел и крикнул: - Не могу же я вам это одним словом сказать!
- Можете. Скажите только, как по-вашему, дело плохо или, может быть, ничего?
- Так не разговаривают... - начал было опять профессор, но тут посмотрел полковнику в глаза и вдруг сказал: - Плохо.
- Совсем плохо? - спросил полковник.
- Плохо, - повторил профессор. - Каким-нибудь месяцем раньше мы поставили бы ее на ноги, а теперь...
Шум в зрительном зале усилился, торопливо захлопали откидные кресла, и сейчас же все разговоры смолкли и погас свет. В полутьме еще пробежало по рядам последнее торопливое движение, затем все успокоилось и затихло.
Темный занавес, подсвеченный только снизу, терялся в полутьме портала.
Полковник вошел в ложу и сел рядом с женой.
Театр, переполненный людьми, чуть слышно дышал, шуршал и шевелился, притихший в ожидании.
Оркестр приглушенно заиграл вступление. Шура закрыла глаза и слушала. В музыке ей слышалось ожидание, она слушала и тоже начинала, волнуясь, чего-то ждать. Очень давно, кажется в детстве, и потом еще много раз она так же слушала музыку, и вся жизнь, полная ожиданий, лежала впереди, а вот теперь, когда она прошла уже так много и так устала, она опять слушает и опять чего-то ждет, глупая... Пробежал ветерок от занавеса, который с легким шумом пошел вверх, и полковник, обернувшись, увидел, что Шура беззвучно плачет с широко открытыми глазами.
- Вот видишь, - сказал он с раскаянием, - не надо было нам ходить.
- Нет, это ничего, - ответила Шура. - Я не буду.
- О чем ты?
- Правда, не знаю... Наверное, потому, что вот они играют, а я теперь только сижу и смотрю, как другие делают мою работу. Зачем это у меня отняли? Несправедливо! Я завтра буду в больнице лежать, в каком-нибудь отвратительном халате, наверное, а они опять будут на сцене, и какая-нибудь Журавлева в моем платье и в моем золотом парике будет повторять мои слова из моей роли. А я буду в больнице лежать?
- Ты будешь лежать, чтоб выздороветь. И потом, это не долго. И ожидание всегда гораздо страшнее. Потом все оказывается не так страшно.
Все это было уже много раз говорено на все лады, и Шура больше не слушала. Не глядя на сцену, она прислонилась головой к боковой перегородке ложи и смотрела вверх, на цепочку подвесных фонарей.
- Сережа, - сказала она тихо, - а что же нам остается? Все лучшие силы мы отдаем, день за днем, всю жизнь для них, для других, для публики, - и вот наконец ты не можешь больше работать, а занавес все равно поднимается, и это хорошо. Я все понимаю, так и должно быть, это очень хорошо, потому что ведь это для всех... Но что же остается мне?
Она говорила тихо, почти про себя, в ее голосе не было никакой горечи, только недоумение.
- Тебя любят. Подумай, сколько народу тебя любит.
Шура посмотрела вниз, в полумрак партера.
- Они?
- И они тоже.
- А как ты думаешь, если сейчас, когда мне очень плохо, встать и крикнуть им, чтобы они не расходились до самого утра и побыли бы тут со мной... Остались бы они тут, потому что мне плохо одной?
- Наверное, остались бы многие, те, кто тебя знает.
- Глупости болтаю, ты меня не слушай, - вздохнула Шура и уголком платка осторожно вытерла глаза.
Сцена лежала, залитая солнечным светом, под синим, безоблачным небом. На заднем плане, за черепичными крышами домов старинного города, видны были горы.
Шура успокоилась, теперь она уже ничего не видела, кроме сцены.
Полковник подумал о том, что они почти не сидели в театре вместе. Всегда он сидел один, а Шура была на сцене.
- Сейчас мой выход!.. Вот сейчас! - снова зашептала Шура, стискивая ему руку. - Это мое платье, видишь? Я в нем должна была играть...
Она с досадой откинулась на спинку и замолчала.
- Тебе нехорошо? - спросил полковник.
- Нет, не то. Ах, что бы я не дала, только три роли мне бы еще сыграть - и тогда...
- Ты еще двадцать сыграешь.
- Правда?
- Смешно даже сомневаться.
- Правда, я что-то себя хорошо сегодня чувствую. Легко... Ну, не три. Одну! Одну, самую заветную, - и больше мне ничего не надо. Главное, я только теперь знаю как. Никогда я не знала, а теперь знаю. Еще бы только раз в жизни испытать...
Немного погодя полковник почувствовал, что Шура высвободила свою руку.
Она поднялась и сказала:
- Сиди! - И ушла.
Полковник немного посидел, продолжая глядеть на сцену, потом ему пришло в голову, что, вероятно, было бы слышно, как Шура отпирает французский замок, если бы она вышла совсем. Он осторожно отодвинул стул и, приоткрыв портьеру, заглянул в аванложу.