Терлес, увы, не совсем случайно оказался в этой компании. И он это чувствует сам: "Он уже был не в состоянии отличить свою психологическую проблему от безумных фантазий Байнеберга. В конце концов у него осталось только одно чувство - что вокруг всего туже и туже затягивается гигантская петля". Именно - вокруг всего, и петля!
Музиль, таким образом, отнюдь не вслепую бунтует против окостенелой буржуазной морали; он прекрасно знает о тех опасностях, которые таятся в принципе "искушения аморальностью", - даже если это искушение и трактуется как испытание и воспитание. Такое воспитание может привести, как он надеется в случае с Терлесом, к "закалке" души, к выстраданности знания, ко всеоружию "нравственной силы сопротивления". А к чему еще? Одно из следствий Музиль уже показал. А позднейшая критика не раз сопоставляла историю подросткового ницшеанства в романе о Терлесе с последующей историей Германии и в типах Байнеберга и Райтинга увидела горькое пророчество.
Едва ли, конечно, Музиль в те годы прямо предвидел и предсказал фашизм; скорее он думал, что в образах своих ницшеанствующих юнцов показывает лишь искажение источника, профанацию ницшевской системы. Во всяком случае, исходная идея "испытания положительного отрицательным" - собственно терлесовская тема - Музилю дорога и еще для него не дискредитирована; сложность и даже опасность ее он, конечно, осознает - но ведь легких, удобных решений он и не ищет. Поэтому он не отступает от этой темы и варьирует ее в новеллах.
Но вот что показательно. После "Терлеса" Музиль минимум семнадцать лет в своих немногих художественных произведениях ограничивает разработку моральной проблематики сферой преимущественно интимной, эротически-психологической. Социальный фон почти целиком отключается. В герметически отгороженном пространстве живут и герои новелл "Соединения", и герои пьесы "Мечтатели" (1921), о незаземленности которых сам Музиль сказал: "Люди движутся, как на приподнятой сцене". Писатель предпочитает экспериментировать с образом "чистого", внесоциального человека - будто остерегается проверки своих моральных опытов и утопий более широким контекстом.
Переломный рубеж в движении Музиля от этой камерности и несколько искусственной глубины к панорамности и подлинной глубине "Человека без свойств" ознаменован циклом новелл "Три женщины" (1924).
Изолированность эксперимента здесь в известной мере сохраняется. Мука любви двух "неродственных" натур лежит в основе сюжета "Тонки"; в экзотической остраненности и "приподнятости" горного мира развертывается "тяжкое испытание души" Гомо в "Гриджии"; мистический путь духовного выздоровления и преображения барона фон Кеттена в "Португалке" подается уже прямо в форме легенды, притчи; впрочем, дымка легенды зримо витает и над историей Гомо, и даже над самой реальной во всем цикле, "жизнеподобной" историей Тонки и ее возлюбленного.
Думается, один из секретов того эффекта художественной цельности и совершенства, который неотразим в "Трех женщинах", как раз в этой легендарности и заключается. Музиль располагает чудеса, наития, озарения там, где им и место. К целиком современным людям утопизм "нерациоидного" трудно прививался, так и оставался лабораторным экспериментом. Гомо в "Гриджии" и Кеттен в "Португалке" получили возможность жить, потому что им для их бытия были изначально предложены сказочные законы, допускающие чудесное.
Но в то же время любовная тема обнаруживает в этом цикле новелл и явственную склонность автора к расширению рамок за счет общедуховной, а через нее и социальной проблематики.
В "Тонке" события развертываются в современной реалистически выписываемой среде. На уровне этой среды - если взглянуть на события _оттуда_ (например, глазами матери героя) - перед нами заурядная история мезальянса, странного союза рафинированного молодого интеллигента с "бессловесной", с "девушкой из магазина". Герой, однако, презирает эту среду, ее ханжество, ее насквозь лживую "интеллектуальность"; доверившись сердечному порыву, он не просто соединяет свою судьбу с судьбой Тонки, но и жаждет доказать себе и другим, что он сделал самый достойный его истинного предназначения выбор. Себе и другим - это значит, что предрассудки и моральные шаблоны среды ему приходится перебарывать и в себе самом. Жаждет доказать - это значит, что спонтанность сердечного порыва соединена с немалым интеллектуальным усилием, неким сознательным расчетом. Перед нами снова - моральный и духовный эксперимент.
Для героя "Тонки" его союз - именно выбор, акт преодоления двух сил: власти среды и власти собственной, по-современному рационалистически и "математически" устроенной натуры. Тонку он, безусловно, стилизует: ее "простота" для него - воплощение иррациональной стихии бескорыстного добра, любви, не требующей никаких дополнительных обоснований. Но - обоснований _перед другими_. Трагический разлад начинается там, где Музиль, вводя загадочный, "непостижимый" факт беременности Тонки, ставит чувство и разум своего героя перед более тяжким испытанием - необходимостью утвердить выбор своего сердца _перед самим собой_.
Тонка - насколько ее реальный, самоценный образ может пробиться в этой новелле сквозь ореол стилизации, - судя по всему, такова и есть: добра, бесхитростна, естественна во всех движениях души. Тем мучительней для нее этот постоянный, все усиливающийся гнет чужой рефлексии. И если она умирает, так и не дав герою разгадки тайны, то в этой смерти есть и последнее доказательство непреложности "голоса сердца", неподвластности его никакому, и менее всего рациональному,суду.
Призрак измены, супружеской неверности встает перед героем и на другом полюсе цикла, в чистой легенде, в "Португалке". Но если герой "Тонки" безнадежно запутывается в тенетах рефлексии, то барон фон Кеттен в своей первозданной, грубовато-чувственной цельности от всякой рефлексии далек и именно поэтому оказывается достоин благостного чуда сохранения веры. Атмосфера чудес в этой легенде не столько аллегорична, сколько экзистенциальна; во всяком случае, "чудесные" мотивы здесь наполнены самой широкой символикой, а неоднозначной аллегоричностью. Это прежде всего постоянно сопутствующие фон Кеттену образы животных - существ и живых, и в то же время "нерассуждающих", органически витальных: душевные терзания от ревности предваряются в новелле физическим заболеванием от укуса мухи, так что потом уж и не различишь, что изводит героя - жало ревности или "комариный укус"; первая попытка перебороть себя, отринуть жестокость своего прошлого выливается в приказ пристрелить волка, выкормленного при замке; как бы в награду за этот жест появляется в замке бессловесно ласковая кошечка, "принимающая на себя" муки героя. После всех этих "сказочных" чудес последнее, уже чисто "человеческое" чудо: отчаянная и по всем соображениям здравого смысла безрассудная попытка вскарабкаться по отвесной крепостной стене оканчивается успешно - выздоравливает герой, исчезает наваждение, воцаряются мир и счастье в семье. Самое оптимистическое произведение Музиля - но как показательно, что оптимизм обосновывается упованием на чудо и располагается в сфере сугубо иррациональной.
В "Гриджии" реальность и легенда сплавлены друг с другом, соединены сюжетно. Оказавшись в отрешенном мире горного альпийского селения, среди людей, так не похожих на обитателей цивилизованного мира, герой новеллы, носящий обобщающее имя Гомо, вдруг остро ощущает новую открывшуюся перед ним возможность - возможность "инобытия". Величественные горные пейзажи, архаический склад быта, даже сам странный, из причудливого смешения диалектов образовавшийся язык - все это затопляет душу героя лавиной новых, неизведанных дотоле ощущений и теснит, сметает, погребает под собой цивилизованные наслоения его души, всю его прежнюю жизнь. Она, эта душа, оказывается как бы очищенной и распахнутой навстречу захватывающей дух новизне. Вся повесть проникнута атмосферой того "головокружения", о котором говорил еще Терлес.
Но и Музиль, и его герои помнят о том, ради чего они искали приключения. Мечта обрести не просто абстрактную цельность души, но прежде всего цельность чувства - в противовес бесплодному рассудку - сохраняется и здесь. Единственное, что пытается сберечь Гомо из прежней своей жизни, - это любовь, любовь к оставшейся в долине жене.