Но такое "затуманивание" понятий характерно для тех случаев, когда речь идет о дорогих сердцу писателя вещах - в частности, о всем комплексе "иного состояния". Рационалист Музиль не хотел допускать иррациональное в эту область - и прежде всего потому, что в иррационализме как таковом он все более ощущал серьезную опасность. Не случайно при характеристике националистического кружка юнцов в "Человеке без свойств" - кружка, по сути, предфашистского - он говорит об "иррациональном движении", основа которого "мистицизм в современном обличье". Вот тут и термин понадобился - причем контекст не оставляет сомнения в его негативной окраске. В положительных же построениях с "нерациоидным" Музиль как бы непроизвольно подходит к грани иррационального, влекомый той же инерцией чистоты эксперимента. И эта близость тогда его же самого настораживает, как еще одна, внутренняя угроза его утопии.

Возвращаясь к "Терлесу", можно сказать, что образ "моста о двух быках" - с зиянием, провалом посередине - музилевская формула познания и ориентации в мире. Его герой "стартует" с твердой опоры, из сложившегося реального бытия, и приземлиться-то он рассчитывает "там, где надо", то есть в бытии хоть и "ином", лишь "возможном", но в принципе тоже реальном. Но вот эта цезура, этот головокружительный миг отрешения, когда "идешь бог знает куда", - как вот это уловить и выразить? А в этом отрезке, по Музилю, как раз и заключен подлинный опыт, иное познание, не скованное вековыми условностями, не осевшее грузным монолитом на незыблемом фундаменте "быка".

Тут и начинается второе, еще более существенное смятение Терлеса.

Оставаясь в предложенном самим Музилем круге понятий, можно сказать, что его герой проходит этот отрезок, подвергаясь испытанию отрицательными величинами. Из традиционной схемы "романа воспитания" исключаются едва ли не все положительные импульсы, которые воздействовали бы на героя извне, все, что издавна повелось считать облагораживающим, возвышающим душу. Нет первой трепетной любви, этого почти непременного сюжетного мотива повествований о детстве и отрочестве, - есть напряженный, брезгливо-неодолимый интерес к женщине легкого поведения. Нет чистой юношеской дружбы - есть страшная история изощренного физического и психического истязания, которому однокашники Терлеса подвергают одного из воспитанников, провинившегося в мелком воровстве. Терлеса эта утонченно садистская процедура и отталкивает и завораживает одновременно; он впитывает в себя эти впечатления, удовлетворяя еще только пробуждающуюся, интуитивную жажду познания, полноты жизненного опыта.

Этим методическим расшатыванием сложившихся моральных норм и табу, пристальным интересом к оборотной стороне морали Музиль, конечно, в первую голову обязан Ницше с его иронией над буржуазным homo bonae voluntates {Человек доброй воли (лат.).}. И на этой линии - вполне закономерно появляется искус эстетизма, восприятия зла лишь как средства "обогащения" и "утончения" художественной натуры (мысль, весьма популярная у литераторов эпохи декаданса). Заглядывая в будущее (в котором Терлесу уготован писательский путь), Музиль говорит устами своего героя: "Я нисколько не отрицаю, что это было унижение. А почему бы и нет? Оно прошло. Но что-то от него осталось навсегда: та крохотная доза яда, которая необходима, чтобы лишить душу ее слишком уверенного и спокойного здоровья и дать ей взамен здоровье более утонченное, обостренное, понимающее".

Но напомним, что против этой сладкой отравы Музиль с самого начала располагал и противоядием. Благотворность "отрицательного опыта" утверждается им далеко не безоговорочно. В пути познания Терлеса он акцентирует и иные, гораздо более человечные, а не только бесстрастно-"вивисекторские" черты. Он говорит о том, что, "забредя по наивности в тесные, душные закоулки чувственности", его герой "изменил чему-то серьезному, сокровенному в себе", - "ибо нравственная сила сопротивления, эта напряженная восприимчивость души, которую он позже столь высоко стал ценить, тогда в нем тоже отсутствовала". Все это вносит существенные нюансы в схему "иного" жизненного опыта.

Стремление проникнуть в сферу подсознательного как будто бы сближает психологизм Музиля с фрейдовской методой. В самом деле, в ранних дневниковых заметках писателя явственно слышны отголоски фрейдизма: душа человека внушает ему страх, как неукрощенный зверь; снаружи они - безвредный препарат, но нервы в ней из пироксилина, и т. д. Но в таких формулах отразилось скорее общее настроение эпохи, нежели прямое влияние Фрейда. Больше того, Музиль очень скоро проникся живейшим недоверием к широкой популярности психоаналитической теории, особенно к тем ее упрощенным вариантам, которые распространились в литературном обиходе начала века: к представлениям об исконной "животности" человеческой натуры, о всеопределяющем господстве в ней инстинктов либидо. В "Человеке без свойств" претензии такого вульгаризованного фрейдизма на универсальность уже язвительно высмеиваются.

Вообще во фрейдовской концепции Музиль изначально усматривает "игру на понижение", и эта его метафорическая формула многозначительна. Он лелеет убеждение в высоком достоинстве и предназначении человека, в его разумности и моральности. Оттого и в сфере психологизма его усилия сосредоточены прежде всего на анализе не столько данного человека, сколько человека возможного. И оттого он свой интерес к человеческой душе решительно (и, как мы убедились, подчас рискуя согрешить непоследовательностью) отделяет от современного "психологизирования". Оно, по его убеждению, слишком поддалось соблазну расхожего фрейдизма, оно "играет на понижение" - и оно-то как раз "иррационально". А ему, как он говорит в эссе "О книгах Роберта Музиля", все-таки дорого "взаимопроникновение чувства и _рассудка_", и свою сферу "нерациоидного" он - теперь уже в "Очерке поэтического познания" - "не в состоянии обозначить точнее, кроме как указав на то, что это... сфера _ценностей и оценок_, область этических и эстетических отношений" (курсив мой. - А. К.).

Любопытный штрих: в 1911 году Музиль высказал свою неудовлетворенность психологизмом Гауптмана и Ибсена, - У них-де характеры детерминированы сугубо психологически, а не этически, поэтому их герои его не трогают. Другими словами, это для него "чужие проблемы". Он же ищет общеобязательные _этические_ доминанты, кодекс поведения "иного", идеального человека.

При этом классический идеал гармоничного человека его тоже не удовлетворяет - как не оправдавший себя. Оттого и пути поиска гармонии Музиль выбирает иные. Но если он даже показывает темные силы жизни - как в истории Терлеса, - то лишь в надежде на их конечный благой, выигрышный для индивида эффект.

В романе о Терлесе чрезвычайно важно и то, как Музиль рисует окружение своего героя. Жестокость изощряющихся в садизме юнцов (не забудем отпрысков привилегированных семейств!) не просто психологический срыв переходного возраста; они уже успели усвоить и подвести под эту жестокость целую философию, и глубочайшая прозорливость Музиля в том, что постулаты этой философии выводятся у него, по сути, из того же источника, что и "смятение" Терлиса. Главный "идеолог" садизма, Байнеберг, тоже берет на вооружение принцип "самовоспитания через зло". Что же он в себе воспитывает? "Как раз и хорошо, что мне нелегко дается мучить Базини, - философствует он. - Необходима жертва. Ее очистительное воздействие. Мой долг перед самим собой - ежедневно учиться на нем тому, что быть просто человеком - ничто, лишь издевательское внешнее сходство". Разумеется, речь идет здесь о "сверхчеловеке", по-ницшевски противопоставляемом "малокровным", как говорит Байнеберг, современникам. А рядом с этим "философическим" вариантом - более упрощенный, Райтинг, другой истязатель: "Ему важно забрать человека в свои руки и упражняться на нем, пользоваться им как орудием. Он хочет власти".

Развлекательной цепью опосредовании духовный мир Терлеса оказывается связанным с миром Байнеберга и Райтинга. Например, свои мечты об экстатическом "инобытии" есть и у Байнеберга; не зря он постоянно вспоминает "монахов, ценой страшных искупительных жертв достигших просветления". Здесь мистическая мечта сопрягается с фанатизмом, и каким!