Изменить стиль страницы

– Налей из третьей, пей со мной!

Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.

– За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да умолчал ты?

– Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу сукровица пошла, и нос, видишь, спух… Спасибо лекарю, задержал болесть. Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью и антимонией… А то было так: скопится харкость, завалит гортань, плюнешь, и, глядь, вылетели зубы с мясом, то два, то три.

– Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?

– Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая; то его работа!

– Где ж дьявол кроется?

– Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я даю сугреву?

– А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну-ясырку ты доселе зол на меня… В измене тебя считал.

– Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?

– Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?

– Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил… Сам он несусветно злой человек… падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.

– То правда, Василий! Был хмелен – он же мне говорил обидное, и я бил Шпыня.

– И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки отступились, пути не боится – татары, горцы знают его. Проехал он на Москву, да бояр, как доводили мне татары, оповестил… От царя ему корм шел, а Лазунка стрелся с ним и его, как изменника нашему делу, из пистоля ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом… и в отместку убил…

– То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка, Лазунка!.. А ну – пью!

– Пей во здравие… не опасись. Тебе был я братом и буду таковым впредь…

– Василий, дай руку!

– Вот моя рука, Степан!

– Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали – царь… льготы – торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгой, пущай помрет своей смертью!

– Буду хранить твой запрет, брат Степан!

– Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?

– А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам казак – Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…

– Черт его середь татарских улусов сыщет!

– Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!

– Прощай, Василий! Лечись и не загинь.

– Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!

Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:

– Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!

Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.

– Тебе чего? С огнем среди бела дня!

– Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.

– Топи, справь дело да зови лекаря!

Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:

– Можно ли к хозяину?

– Иди, старик, велел я.

Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.

– Что зачнешь чинить?

– Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей посудины… Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем, посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…

– Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.

– Не приказывай таких гостей.

– Не звал и не желал – сам наехал.

– Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.

Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:

– «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке – все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костях раба Василия – ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь». Пей, батюшко!

Васька Ус выпил чару жидкости.

– Ух, пошло по телу!

– Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять чирьи жечь.

– Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.

– Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?

– Много легче, старик! Чирьев поубавилось… Только плоть зачала меня мучить, к жене тянет…

– А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… – бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.

На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже, засохла и сузилась.

– Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли – она и зачахла.

– Дуже гарно, дид!

– А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.

– Ладно!

Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной. Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана, брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:

– Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, господи!..

Подпаленное в язвах тело начало трещать.

– Трещи, сатана!.. Вылезай из окна – чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести – печь добрая, жилизину подогрею.

– Пали, дид! Ништо, мало кусает.

– Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привзяухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц – до новца месяца не дожил бы.

– Жги! Едино, что муха бродит.

Тело затрещало снова. Язвы стали черными.

– Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться – займись, не бойся. Низ твой чистой – идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь – врачеба моя не поможет.

– Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.

– Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху, портки надежь неносимые…

– Добро! Знать буду.

– Теперь прости-кось!

– Испей меду, старик!

– Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.

Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.