- Кто убил собаку?

- Я, - сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.

- Зачем это?

- Опять человека укусила.

- Кого?

- Зинаиду, Серафимову дочь.

Задумавшись о чём-то, помолчав, Пётр сказал:

- Жалко пса.

- А - как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить...

- Верно, - сказал Артамонов и ушёл, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:

"Иной раз даже этот разумно говорит".

Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось жёлтое пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошёл на огонь, заглянул в окно, Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошёл в комнату, она, не поднимая головы, спросила:

- Зачем вернулся?

Но, вскинув глаза, бросила шитьё на стол, встала улыбаясь, вскрикнув.

- Ой, господи! А я думала - отец...

- Тебя, слышь, Тулун укусил?

- Да ведь как! - точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!

Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:

- А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?

Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:

- Дверь надобно запереть.

Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл...

Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.

Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё "Монастырём". Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:

- Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них - настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!

Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:

Сидит барыня в аду,

Просит жареного льду.

Черти её, глупую,

Кочергою щупают!

- Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:

- Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек - сито!

И рассказывал:

- Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, хитрый! - ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал, да - к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.

- Врёшь ты что-то, - заметил Артамонов.

- Кроме девок - никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.

- Врёт кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покамест молода.

Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:

- Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались...

Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.

- Зашалились! - говорил он, подмигивая, и пел:

Жили-были господа,

Кушали телятину.

И проели господа

Худобишку тятину!

Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.

В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, - клевету, которая оказалась пророчеством.

"Почему - эту выбрал я? - спрашивал он себя. - Есть - красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё".

Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его "репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.

Артамонову очень нравился лёгкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали Утешитель, и Пётр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.

Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днём для именинника.

- Подумай, какой он редкий человек! - сказала она мужу. - За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.

Желая особенно почтить дворника, Пётр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.

- От меня тебе - часы, на! От жены - сукно на поддёвку. И вот ещё деньги.

- Деньги - лишние, - пробормотал Тихон, потом сказал:

- Спасибо.

Он пригласил хозяина выпить "Тенерифа", подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:

- Ты, Пётр Ильич, нам цену знаешь, а мы - тебе. Мы понимаем: медведь любит мёд, а кузнец железо куёт; господа для нас медведи были, а ты кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.

Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:

- Дело - перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.

- Вот! - закричал Серафим, чему-то радуясь. - Верно! А то бы упали, значит!

- Ну, это вы говорите зря, - сказал Артамонов. - Потому что вы не хозяева. Вам - не понять...

Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, тёмную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голому дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дёргая ухо.

- Дела, конечно, разные, - примирительно заговорил Серафим: - есть плохие, есть - хорошие...

- Хорош нож, да горлу невтерпёж, - проворчал Тихон.

Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил: