Усадьба была для него неисчерпаемым источником радости, ибо он до конца сохранил способность интересоваться не только крупными делами, но и мелочами. В одно место подвести горячую воду, в другом - улучшить освещение, уберечь от ос персики на деревьях, увеличить удой своих олдернейских коров, подкормить грачей - каждая маленькая победа над затруднениями приносила ему такое же простое, искреннее удовлетворение, как и любой, пусть небольшой, успех в его деятельности или в делах Компании, которой он руководил. При всем своем уме, практичности и почти наивном удовольствии, которое доставляло ему материальное благополучие, он жил весьма содержательной духовной жизнью и в душе отнюдь не был аскетом. Эта жизнь была насыщенная, словно музыка Моцарта, его любимого композитора, Искусство и Природа занимали в ней достойное место. Он, например, обожал оперу, но только такую, которую можно назвать "большой оперой", и его огорчало, что опера теперь не та, что прежде, хотя втайне он утешался тем, что он в свое время насладился шедеврами, которые не дано узнать нынешнему поколению.

Он любил почти всю классическую музыку, но особенно (после Моцарта) Бетховена, Глюка и Мейербера, - последнего он с не меньшей убежденностью, чем Герберт Спенсер, причислял к великим композиторам. Он изо всех сил старался понять Вагнера и после посещения Байрейта {Байрейт - город в Баварии, где в 1876 году был открыт специальный оперный театр для постановки музыкальных драм Вагнера.} даже убедил себя, что преуспел в этом, хотя не переставал подчеркивать огромную разницу между Вагнером и Моцартом. В живописи он почитал старых мастеров, особенно выделяя итальянцев: Рафаэля, Корреджо, Тициана, Тинторетто, а из англичан - Рейнольдса и Ромни. Хогарта и Рубенса он считал грубыми, зато восхищался Ван-Дейком, потому что тот превосходно писал руки, а это, по его убеждению, - признак подлинного таланта. Не припомню, как он судил о Рембрандте, но к Тернеру относился с недоверием, считая его слишком экстравагантным. Он так и не научился ценить Боттичелли и более ранних мастеров, а что до импрессионистов и Уистлера, то они не покорили его, хотя он отнюдь не бежал современных веяний, ибо был молод душой.

Помню, как однажды весной, поднимаясь на крыльцо, он сказал: "Восемь десятков, а! Даже не верится. Странно, я совсем их не чувствую. Подумать только - восемьдесят лет!" Потом, показав на поющего дрозда, он добавил: "Вот что облегчает бремя лет!" Он любил природу нежно, самозабвенно и бесхитростно. Как сейчас вижу: летний вечер, он стоит у пруда и наблюдает за стайкой скворцов, которых немало летало над полями, или, слегка склонив голову набок, восторженно слушает жаворонка. С безмятежным восхищением любовался он закатами и красивыми пейзажами. Но самую большую радость доставляли ему летние путешествия в Италию или куда-нибудь в Альпы, и память его хранила множество названий горных вершин, перевалов, итальянских гостиниц. Он любил ходить пешком и для пожилого человека был вообще очень подвижен. Помнится, в шестьдесят лет он ездил верхом, хотя никогда не был спортсменом, потому что охота ему не нравилась, а для рыбной ловли недоставало терпения, так что время, которое можно было бы посвятить такого рода занятиям, он предпочитал проводить в любимых горах. Поклонение красоте во всех ее видах, как это ни странно, не ослабевавшее с годами, было еще более органичным и восторженным оттого, что на него никак не влияли ни традиции, ни формальная культура. Я думаю, что он перенял любовь к красоте от матери, о которой всегда говорил как о "самой красивой женщине в трех столицах". И эта любовь, чувственная и горячая, как пламя, пронизывала все его существо и словно выделяла его из большинства окружающих. Хорошенькое личико, стройная фигурка, нежная мелодия, танцы, пение дрозда, луна меж ветвями тополей, звездные ночи, сладкие запахи и язык Шекспира - все это глубоко трогало его, тем более, что он сам не умел ярко выражать свои чувства. Его литературные опыты были до крайности наивны и высокопарны; правда, стихи в юмористическом духе удавались ему лучше; в целом же он словно стыдился, как и его современники, выражать сокровенные чувства иначе, как в классическом стиле. И все же его литературные вкусы были проникнуты католицизмом. Выше всех он ставил Мильтона, восхищался Байроном, а Браунинга просто не читал; из романистов любимым автором его была Джордж Элиот, а в поздние годы, как это ни странно, - Тургенев. Помню, когда начали выходить переводы произведений этого писателя, он с нетерпением ждал томиков в желтых переплетах. Он сам не знал, почему они ему нравились, - ведь от этих русских имен только язык сломаешь; но я уверен, все дело было в том, что эти произведения писал человек, который обожествлял красоту.

Он читал и ценил Диккенса и Теккерея, хотя находил, что первый немного увлекается гротеском, а второй - сатирой. Скотт, Троллоп, Мэрриэт, Блэкмор, Харди и Марк Твен тоже ему нравились, Мередита же он считал "слишком туманным".

Завзятый театрал, он тем не менее весьма сдержанно относился к современным актерам, отдавая предпочтение славной плеяде прошлого - Эдмунду и Чарлзу Кину, Чарли Мэтьюзу, Фаррену, Пауэру, "Крошке Робсону" и Элен Фоси. В то же время он был страстным поклонником таланта Кейт Вогэн - это свидетельствовало о широте взгляда человека, чьи вкусы сформировались под влиянием мастерства Тальони {Мария Тальони - знаменитая итальянская балерина XIX века.}.

Он питал отвращение к манерной игре Ирвинга и признавал его только в "Людовике XI", "Колоколах" и "Карле I" {Английский актер Генри Ирвинг прославился в 60-е годы XIX века исполнением главных ролей в пьесе ирландского драматурга Бусиколя "Людовик XI", в инсценировке романа французских писателей Эркмана и Шатриана "Польский еврей", поставленной под названием "Колокола", а также в пьесе У. Уиллса "Карл I". Впоследствии играл главные роли в пьесах Шекспира.}.

В его посещениях театра сохранилось что-то от былого блеска. Он приезжал туда не иначе, как в тончайших лайковых перчатках бледно-лилового цвета, и в конце акта, если спектакль ему нравился, довольно высоко поднимал руки и легонько хлопал в ладоши, в исключительных случаях приговаривая "браво". Он никогда не уезжал до конца спектакля, как бы решительно он ни называл пьесу "чепухой", что бывало, если говорить откровенно, в девяти случаях из десяти. Но он снова и снова посещал премьеры с какой-то трогательной верой в искусство, хоть оно так часто не оправдывало его надежд. Цилиндры, что он носил, были замечательны в своем роде, такие старинные, что почти утратили форму, и уж, разумеется, самые высокие в Лондоне. Я никогда не видел человека, который был бы столь постоянен в одежде, но платье его всегда бывало изящно и превосходно сшито, потому что он заказывал его у лучших портных и не допускал никаких эксцентричностей. Он постоянно носил при себе золотые часы с репетицией и тонкую, из круглых звеньев, золотую цепочку, извивавшуюся змейкой, а на ней маленькую черную печатку с изображением птицы и, казалось, никогда не снимал отлично сшитых, эластичных башмаков на пробковой подошве и не выносил никакой другой обуви, потому что о нее можно испачкать руки, тонкие руки с длинными отполированными ногтями и проступавшими сквозь смуглую кожу голубыми жилками. Для чтения он пользовался очками в черепаховой оправе, которые надевал на самый кончик носа, так что мог смотреть поверх стекол, потому что страдал дальнозоркостью. Он был крайне разборчив по части белья и других интимных вещей, но терпеть не мог, когда за ним слишком ухаживали и досаждали ему ненужными услугами. Даже в хорошую погоду он не выходил без зонта, наконечник которого, оттого что им постоянно постукивали по тротуару, был наполовину сбит и ободран.