Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.

"Неугомонный какой!" - одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.

Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти - в большинстве знакомые - люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.

Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова:

- Воссияй мирови свет разума!

И гудел бас:

- Тебе кланяемся - солнце правды!

"Чужими словами говорят", - отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова.

- Вскую шаташася языцы! - кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо:

- Содом и Гоморра...

Звучали жалобы:

- Когда не надобно - начальство наше мухой в рот лезет.

- А тут - предоставлены мы на волю божию...

И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова:

- Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете!

- Ш-ш! - зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:

И знал я, о чём он тоскует,

И знал он, о чём я грущу:

Я думал - меня угостит он,

Он думал, что я угощу...

Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики:

- Я - Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы!

- Тише! - крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих.

- Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой - это кто никого не любит, никому не желает помочь...

- Однако, - кричал Сухобаев, - объясните - вы кто такой? Вам что угодно-с?

- Человек я!

- Половой, значит, - услужающий?

Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:

"Перестань!"

Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:

- Встань, не видно!

- Громче!

- Стойте, тише, братцы!..

- Кто это?

- Неизвестно.

Внятно раздавались чьи-то слова:

- Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это - один закон, для нас и нет другого, - пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости...

Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.

- Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами...

- Спасибо, парень!

Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:

- Господа обыватели! И вы, господа начальство, - что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает...

- Вы, известные-то, воры все!

- Что-с?

- То-с!

- То есть как?

- Так!

И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.

- Это моё помещение! - визгливо выкрикивал Сухобаев.

Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:

- Вот они - глядите! Во-от они-и!

- Стой! - хрипел старик, отбиваясь.

В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:

- За что ты его, чёрт?

Чей-то голос торопливо и громко говорил:

- Чернокнижником считается, это - которого Сухобаев обделал...

- Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!

Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:

- Ошибся он, дурашка!

Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:

- Стойте! Это ничего! Если человек обижен - ему легко ошибиться...

Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:

- Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам - истинное божье говорят, и - надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное - богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам...

- Верно, старик! - крикнули снизу.

- Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, вступают на наше место юноши...

Он размашисто перекрестился.

- Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру - вот чего пожелаем...

Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.

Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:

- Я вам не верю.

Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:

- Не верите?

- Нет.

Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:

- Это меня - огорчает. А в аптеку послали?

Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.

Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив: