Я ДОЛЖЕН говорить об очной ставке, которую 1826 года 30 марта имел с несчастным Иваном Пущиным. Я сказал: «Внутренне и перед Богом я убежден, что то был Пущин, но перед людьми утверждать того не смею». Затем предложено мне было подписать бумагу, которой заключалось под присягой, что наущеньем Пущина я согласился стрелять в Великого Князя Михаила Павловича. При слове «присяга» усомнился; мне отвечали: «Вы же только что призывали в свидетели Бога – почему же не хотите подписаться?» Я подписал, малодушие непростительное. Едва я возвратился с очной ставки, как начали меня мучить угрызения, которые с той поры меня никог да совершенно не покидали. Несколько раз в течение дел Следственной Комиссии и Верховного Уголовного Суда силился я смягчить мое показание, но сии усилия должны были быть гораздо решительнее. Когда нам прочли приговор наш, я несколько успокоился, ибо в сентенции Пущина мое показание не упомянут. Тем не менее подозрение, касательное его, может быть, существует во мнении Правительства. Моя обязанность, невзирая на то, чему бы я сам через то мог бы подвергнуться, стараться уничтожить сие подозрение.

Итак, приступаю к причинам, но коим отречение Пущина заслуживает гораздо большего вероятия, нежели мое несчастное показание.

Пущина, с которым вместе рос и воспитывался, я всегда знавал человеком благородным, правдивым и бесстрашным, не способным отклонить от себя ложью какую-нибудь ответственность.

Во-вторых, всем моим родственникам и знакомым известно, что я бывал подвержен временному затмению умственных способностей. Свидетельство человека, страждущего подобным недугом, никоим образом не может быть принято за достоверное.

Сверх того, и моя уверенность в наущенье Пущина не всегда была одинакова И чем далее, тем становится слабее. Ныне особенно бываю; минуты, когда я почти убежден, что то был не Пущин. Наконец, эти угрызения, которые меня мучают, показывают, что положиться на воспоминания никак нельзя, ибо при совершенно неколебимом убеждении они бы меня не мучали.

Весьма чувствую, что ни одна из приведенных мною причин не может не только служить к моему оправданию, но ниже к извинению. Тем не менее каждая из них и в совокупности с другими долженствует очистить Пущина от малейшей тени подозрения, которое могло набросить на него безумное мое показание.

НАПИСАЛ и подписал, и передал бумагу, но точки не было, а было многоточие. Да, избавил от навета Пущина, какая искренность, какая откровенность. Но если наущенья не было, то что же было? Ты не ответил, не ответил, не ответил. Не смей, как баба, кивать на дьявола; дьявол не магнетизер на гипнотическом сеансе. Бес водит да кружит лишь потому, что вожжи мы сами путаем… В прицельный миг на площади… Пылал, горел, но в миг прицельный был холоден. Не порох отсырел на пистолетной полке, хоть он и отсырел. Господь не попустил, чтоб ты убил, чтоб ты убийцей стал, но ты им был. Как свеять, как избыть такое?

КОМЕНДАНТ недавно посетил военную столицу, где шум и гром. Он получил аудиенцию в Михайловском дворце. Великий князь Михаил Павлович, августейший шеф всех крепостей империи, был чем-то недоволен, чем-то раздражен, он мерил генерала взглядом, как будто бы определяя, каков ранжир, а заодно калибр. У старого служаки багровела шея, его бросало в жар, ни в чем, ни в чем не виноват, он в штрафах не был никогда, а ежели еще не возведен сарай для сохранения лафетов, то ведь его высочеству отлично хорошо известна леность арестантов.

Под конец аудиенции великий князь спросил престрого, что Кюхельбекер. Комендант ответствовал соответственно, потачки не имеет. Усмешка иль улыбка – генерал не понял – пригнула уголки румяных уст: «По слабости его здоровья извольте почаще выпускать на променад».

И, больше не прибавив слова, великий князь ушел.

Рекомендация его высочества равна приказу. Но генерал и сам к тому давно имел наклонность, однако счастья не имел запросами тревожить Бенкендорфа. Хоть он и свой, остзейский, но лучше уж держись подале. А наклонность эта определялась заметой сердца.

Тому уж минуло немало – четверть века. Гроза Двенадцатого года заглушила войну незнаменитую. Ту, что происходила на побережии Балтийском. В походе он сдружился с Кюхельбекером, тоже обер-офицером. Храбрец не пуншевый, Федор Карлыч берег солдат, они его любили. Дрались с французом близ Кенигсберга: зыбь плоских волн и зыбь песков, нагой кустарник и ветер насквозь. Федор Карлыч был тяжко ранен в голову. Сказал чуть слышно и как бы вкривь: «Горшок разбит… Ну, значит, не жилец».

Все это Комендант не то чтобы совсем забыл, но и не вспоминал. Да вдруг и вспомнил – фрегат привез в Свеаборг родного брата павшего камрада. Сочувствие тут не у места, как кенарь в каземате. И все ж нет-нет да кошка на душе скребла. Как говорится, Katzenjammer'ныe ощущения.

Петербург оставил генерал без сожаления. Столица имела свойство снижать его значительность и словно б в чине умалять. К тому ж разлука, пусть и краткая, с Матильдой Францевной тяготила генерала…

Вот тут загадка. Над нею бились жены офицеров и не добились ничего. Матильда Францевна – сухое дерево, ни фунта естества, господня кара, а он при эдакой Бавкиде – Филемон.

Он знал секрет, она – душою горлица. Вот вам пример. Никто из Ноева ковчега, где офицерские фатеры, не помышлял о лонгернском отшельце, а Матильда Францевна питала жалость материнскую. Инкотнито отправила две дюжины батистовых платков, чтоб осушать горючую слезу. Как не порадовать рекомендацией его высочества? На блеклых щечках Матильды Францевны пробежала рябь морщинок, такой уж тик нервический, и, тронув пальцами виски, она сказала: «Ritter ohne Furcht und Tadel».

Конечно, великий князь бесстрашен, но без упрека ли? Вот следствие аудиенции: и шум в ушах, и перебои сердца, и ломота затылка. Но медикам не верил инженерный генерал: он в медицине не усматривал математических начал. Однако правило не без исключенья. Когда-то там, за вязами, во флигеле квартировал Белинский, флотский лекарь. Сердитка, острослов, но именно ему они с Матильдой Францевной неколебимо доверялись. А первенец. Белинских родился там же, во флигеле. И получил в крещении серьезнейшее имя Виссарион.

Комендантша печально покачала головой. Комендант не спрашивал, о чем печаль. Mein Cott, они бездетны, не имеют счастья, хоть в рапортах и пишешь: «Имею счастье донести…».

А ПАСТОР ИЛСТРЕМ в этот день пожаловал на Лонгерн.

Был пастор в круглой черной шляпе, в черном долгополом сюртуке. Вошел, как факельщик при катафалке. Но Кюхельбекер улыбнулся: священник-то, сдается, пахнет снастью, как ветхозаветный Нимврод, ловец пред Господом, охотник и рыбак.

А пастору, сказать по правде, в зубах навязли расхожие утешенья. Он видел, что здесь они не нужны, и тоже улыбнулся. Поговорим о чем-нибудь другом. О чем же говорить нам с госпреступником, как не о книгах? Книг было числом шестнадцать; во главе с Шекспиром они перемещались следом за владельцем. Пастор побежал глазами по корешкам, а пальцы осязали переплеты столь бережно, что Кюхельбекер снова улыбнулся. Он славный, этот Илстрем. И голос пастора глубок и влажен, как у Зейдлера… Облик Зейдлера замглился в памяти, а голос тотчас вспомнился. Зейдлер, пастор, пострадал когда-то от глупейшего навета, был бит кнутом и сослан; потом вернулся, жил в Гатчине, Кюхельбекер-старший был с ним короток, а Кюхельбекер-младший впервые сердцем дрогнул, прослышав о прелестях кнута и самовластья… Разговор с Илстремом был важным, ведь оба оседлали любимого конька, то есть говорили о постиженье Ветхого Завета… Илстрем услышал имя: Грибоедов. Оно не обласкало финско-шведский слух, и пастор не спросил, он кто таков, едок грибов, но Кюхельбекер прихмурился, и пастор, извиняясь, кашлянул… Оказалось, этот Грибоедов восхищался красотой и смыслами Завета Ветхого, особенно пророчеством Исайи – жег глаголом прегрешение народа, возлюбленного Богом. Тогда ж, в Тифлисе, он читал Вильгельму свою комедию, еще не высохли чернила… О, пастор расспросил бы о Грибоедове, но Кюхельбекер, заглянув в окно, вдруг жестом пригласил Илстрема…