О Господи, внезапности отъездов. Знаешь – нет, не на волю так торопят, но сердце екает: бывают чудеса. Мгновенье останавливать не надо. Постылый каземат жалеешь, как стародавний квартирант, и мрет душа: не хуже ль будет на новом месте? Но вот и снова взаперти. Жандармов нет, и нет фельдьегеря. Ну а солдат-то, вроде бы свояк: служба и неволя сестры.

Он дОмился на Лонгерне. Тут первым делом определили, куда глядит окно. На юг, и видны волны, облака, а на дворе пожухлом – клен золотой, как в Авинорме, на лужайке. Все по бодрый камертон, как приглашенье в баню.

А там цирюльник – степенный человек, не скажешь, что из арестантской роты – щелкал ножницами, на пол валились пряди, еще недавно темно-русым был, а нынче – тускло-серый. Седеешь быстро, хоть oт роду тридцать четыре. Ну, ну, не надобно грустить, а надо баниться. Пушечные ядра, накаляясь, в чугунке пышут. Липой пахнет лавка, и горячо, как летом, лепечет веник. Пар костей не ломит, он враг мокреди казематов и гонит из костей ломоту. Что русскому здорово, то и арестанту, хоть тот из немцев.

Правду молвить, в бане обновившись существом, приемлешь казематное отдохновение. Огня, огня, мой сторож. Вот камелек, мы сварим кофий. (У трапа на «Юноне» какой-то доброхот-моряк успел тайком всучить жестянку.) Пригубливай глотками, и пусть кофейня мнится – та, дрезденская, где бюргеры сидели, расставив ноги-тумбы. Э, дело прошлое, а вот обновы. О, доброхоты не только моряки – в последние минуты успели наперехват фрегату и привезли подарки, присланные из Закуп. Угадали к новоселью.

Вот чекмень явился, как новик, на смену ветерану. А этот честно выслужил отставку-абшид. Когда-то в Петербурге такой же точно ты подарил Семену. Да, подарил и велел носить, как материальный знак исконности. Пойди пойми народ: чем ты к нему поближе, тем он подальше от тебя.

НАЦИОНАЛЬНЕЙШИЙ полукафтан пришелся не по нраву Балашову. Он зачумился в Петербурге западною модой. Но бить баланжу, как говорят смоленские, не смел: будешь бит на съезжей. Иль – хужее – продан другому барину. Он опасался не напрасно. Как раз в ту пору друг Кюхельбекера Рылеев, певец свободы, продал враз душ пять дворовых.

В полиции Сеню не голубили, о чем, конечно, Сеня не тужил. А барин, добрый барин, его не продал, о чем Семен весьма скорбел, когда был схвачен невдалеке от рубежей державы и привезен в Петербург, как барин, в цепях. И оказался страшно близок к декабристам, как и они – к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски – в кандалах. Так царь велел – по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.

Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню – тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.

В Закупах барыни его жалели – ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко – всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.

И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк – морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.

Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…

Гляжу: невинности святой
Прекрасный ангел предо мной!

Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но – иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.

Луна лунит, свеча без нужды.

Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка. Не то что в ревельской каморе с пятнами. На этом был исчерпан сравнительный анализ казематов.

В ту ночь, к рассвету ближе, Дуняша была близка ему. Руководил Онан, манипулятор страстный. И вот уж содроганья сладостные, почти болезненные, как очень метко определил итог соитий Пушкин, однофамилец, а может, дальний родственник Авдотьи Тимофеевны.

Цветок увядший оживает
Oт чистой утренней росы.

Но вражья сила не дремала. В постели, жарко смятой, произошел ужасный бунт – блошиный шабаш. Любовник или супруг, как вам угодно, покинул Дуню на произвол судьбы. Вскочил, чесался пятерней, рубаху, скинув, сотрясал и танцевал на цыпочках какой-то дикий танец. Весьма возможно, полинезийских островов, вдруг совместившихся с Архипелагом.

ШЕЛ ЖЕЛТЫЙ шорох кленовых листьев.

Давешняя явь смущала повтореньем иных ночей в лицейской келье. Вильгельм рассеянно следил за сенью листьев, пока не осенился, что на дворе-то день лицейской годовщины. Шестой в застенке.

В кануны прошлых годовщин он загодя производил настрой души. Засим так всякий раз – происходило расстройство пищеварительного тракта. Он напрягался мыслью: загадка для психологов, для физиологов – ударенье на последнем «о». Решать ее посредством упражнений в интеллектуальной прозе иль в поэзии, нацеленной на испражненья, он не умел. А жаль, нынче был бы нарасхват. Нет, весь он в прошлом, как и сейчас, в лонгернском каземате.

Ему вообразился круг друзей, застолье братской переклички. Кто не пришел, кого меж нами нет? Едва начав синодик, замкнул на имени одном.

Сквозь желтый шум капель сверкнула, был шорох легких санок, сплетавших вензеля, а солнце марта ломило в залу, и так хотелось жить, что он услышал вновь хриплый окрик брата, флота лейтенанта, там, на Сенатской: «Уйди! Сохрани хоть сына одного для нашей матери!» Там, на Сенатской, братнино «уйди и сохрани» столкнулось, сшиблось с маминым: «Обязан умереть!» Ласковая муттер отца казнила, когда отец, служивший Павлу с преданной любовью, сказал ей, что государь убит. «Ты был обязан умереть вместе с ним!» И он, Вильгельм, не уходил с Сенатской, он был обязан умереть там. Потом, в сиянье, ликованье мартовского полдня так жадно, так пронзительно хотелось жить, что он, ему казалось, лишь покоряясь брату – сохрани! твердил на очной ставке с Жано: да, наущеньем Пущина, да, наущеньем Пущина… А потом, когда все было кончено, потом и не однажды и сомневался, и забывался, и плакал, и метался… Да вот сейчас, здесь, на Лонгерне, все понял и стал пустым, как пустошь, но имя – Пущин – горело, как куст терновый, не сгорая, и это имя нынче, в вечеру помянут на братской перекличке лицейского застолья.

Он бросился к дверям, он колотил, что было мочи, ногами и руками. Молчание. Всем длинным тощим телом он прилепился к двери, расплющив ухо.

Солдат Кобылин, цербер каземата, храпел взахлеб, и этим храпом разрывал оковы службы царской. Какому узнику-мятежнику не в радость уснувший безмятежно страж? Но Кюхельбекер вздрогнул и потерялся. Точь-в-точь, как на Сенатской, когда не грянул пистолет, а лишь прищелкнул, как орех в щипцах.

Ошеломленный, он тихо-тихо попросил: Кобылин, принеси перо, бумагу…

Есть обстоятельства, при коих шепот бьет без промашки: ведь с уха на ухо размен паролем и отзывом. Кобылин враз проснулся и осолдател, не увидев разводящего. И всполохнулся смертным перепугом: сон на постy подобен захвату в плен. А барин требует перо, бумагу. Барин – государственный преступник – напишет государю. Хоть видом не злодей, нутром-то ябеда, ну, быть беде.