Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом, и Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, потому что не принимали еды и питья из других рук.

Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась - и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя "мамка". Старуха уходила, и на паласе от ее траурного платья оставался нафталин, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.

Мама приехала в день похорон - я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.

И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.

Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все - и бабушка, и Марина, и мама, - а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, скорбеть, видеть, хоронить, скорбеть, и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.

Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю - молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.

Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его "Отец". Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.

Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.

Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет - она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге пешком, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит: - Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать? Иван Васильевич - Здравствуй, Юра, - отвечает и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая. Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится. - Почти дома уже был, говорит Иван Васильевич, - разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла. - Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! конюх давно уже смеется. - Жену запрягать и то туже надо. - Жена тут ни при чем, - говорит Иван Васильевич, - а лошадь надо жалеть. Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее мокрое - зубы, хохочет конюх: - Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот. - Уважать... - медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. - Уважает, кого боится, а полюбит - за ласку, и цены ей не будет. Смеется конюх, вскакивает: - Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как? - Не седлай, - говорит Иван Васильевич, - не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь - шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то. - Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? - говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.

Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича...

...Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки лежали на лотках и на прилавке, и Рите хотелось собрать их и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: "Да, потихонечку. Живем помаленьку"... И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала: - Здорово, бабы, - и ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра, а женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода, и женщина сказала: - А кто это там стоит? Никак, Дунька Журавлева? Дунь! Чего не отзываешься? Никак, фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься? И кто-то уже засмеялся: - Дунь, ответь! А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и на Риту, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала - подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, и только она молчала и ее дочь. Она только сказала тихо: - Шесть буханок, - когда подошла очередь, и Рите: - Подержи - ручку сумки, и, не спеша, брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...