7. А УЖЕ ВЕСНА…

Михайло открыл глаза: рядом, на его руке, сладко посапывая, спала Маринка. Губы припухли, покраснели… А на лбу веснушки! Смешные, милые веснушки! И как это он раньше их не замечал?..

Осторожно, чтобы не разбудить, провел ладонью по пышным черным волосам. И так же медленно, вслед за рукой, открывала глаза Маринка…

– Милый! – неистово бросилась в объятия. – Я теперь тебя никому не отдам! Никуда не пущу! Я тебя давно – давным-давно! – всю жизнь такого ждала!

– Какого?

– Такого! Такого! Такого! – порывисто целовала тугие, пересохшие губы парня. – Такого, как ты, смелого! Сильного! Умного! И такого – моего-моего! Знаешь, милый, теперь я могла бы и умереть! Мне так хорошо – ничего уже больше и не нужно!..

– Глупенькая… – Михайло обнял, прижал к себе. – Глупенькая… – прошептал. – Нам еще жить и жить!

– А ты меня никогда не оставишь? Не променяешь на другую?

– Глупенькая…

– А ты… Ты береги себя… Теперь, знаешь… – начала и испугалась своей мысли. – Знаешь, теперь – война…

– Ты думаешь, меня могут убить?

Маринка не головой, даже не глазами – одними бровями кивнула и от: ужаса закусила губу.

– Меня никогда не убьют. Да и вообще, я тебе сегодня такое расскажу… Ты поймешь – смерти вообще нет. Есть, правда, нечто похожее, мы ее пока что – временно – терпим, но это уже и не смерть вовсе. А! Хватит об этом!

Солнце уже высоко поднялось, когда Маринка подняла голову и, щурясь, прошептала:

– Отвернись… Я буду одеваться…

Солнце заливало комнату. На столике бликовал стакан, сверкали никелированные шарики кровати, а зеркальце на подоконнике так и пылало, словно плавилось в солнечных лучах…

Из раскрытой форточки веяло солнцем, сосной, тающими снегами и еще чем-то молодым-молодым. "Будто праздник какой-то", – подумала Маринка, прибирая в комнате, и тут же руками всплеснула:

– Да сегодня ж и есть праздник – Восьмое марта! Ну, – шагнула к Михаилу, – что ты мне подаришь?

– Что же мне подарить… – вздохнул паренек и, опершись о подоконник, обнял ее, прижав к груди. – Ничего у меня сейчас нет своего, собственного. Подарил бы самого себя, да и то не могу – не только себе принадлежу. Вот прогоним фрицев, тогда бери, принимай, как говорится, в полное и вечное владение…

Долго стояли обнявшись возле окна, возле открытой форточки.

– Тебе не холодно?

Маринка задумчиво покачала головой.

А за окном аж слепило. Сугробы на солнце искрились тонюсенькими льдинками. Прямо перед форточкой сосулька. И сама искрится, и капельки так и сверкают, срываются, падают в цинковое ведерко: "Дзинь… Дзень… Дзинь… Дзень…"

– А уже весна… – шепчет Михайло.

А уже весна,

А уже – красна,

Со стрех вода каплет…

Молодому казаченьку

Дороженькой пахнет.

Загостился я у тебя.

Маринка вздрогнула, прижалась к любимому: "Не пущу! – хотелось крикнуть. – Не дам!" Но только всхлипнула и сказала тихим, охрипшим от волнения голосом:

– Вот рана заживет, и пойдешь. Еще неделя две…

– Нет, Маринка, не могу. Да и сама ты все понимаешь, ты у меня умница… Дня два-три побуду – болит еще, проклятая…

Понурился, и уже не ей, жене, совести своей признался:

– Вот вроде и чист перед товарищами, а тревожно. Особенно по ночам. Они там под пулями, а я здесь… – И вздохнул тяжело, сокрушенно.

Долго молчали.

– А что ты обещал рассказать сегодня? – спросила его, слизывая с верхней губы соленую слезу. – Про Подопригору? Да?

– Да…

Маринка вытерла глаза: зачем думать о том, что будет не сегодня? У нее еще целых три дня. Нельзя растратить их впустую, надо прожить так (ведь может случиться, что они больше и не увидятся…), чтобы запомнились они на всю жизнь.

Зажмурила глаза и медленно, с наслаждением вдыхала, словно пила резкий мартовский ветерок. Никогда еще она так не хмелела от воздуха.

И внезапно воздух этот всколыхнулся – отдаленный, широкий гром донесся с востока.

– Наши! – встрепенулась Маринка. – Ты слышишь? Наши! О!.. О!.. Как музыка…

– Наши… – прошептал Михайло. – Близко… Сегодня слышнее, чем вчера…

Гром нарастал, наплывал волнами, начали даже позвякивать стекла в окнах.

– Маринка, – взял Михайло девушку за плечи, отстранил от себя и глаза в глаза: – Маринка… поклянись, что никогда – слышишь? – никогда не забудешь этот гром, этот мартовский день, этот ветер… Поклянись!

– Клянусь… – прошептала в ответ. – И ты… ты тоже поклянись…

– И я… клянусь…

Михайло переступил с ноги на ногу и едва не упал, побледнев от боли. Маринка подхватила его, с трудом удержав:

– Пошли, милый, пошли. Тебе нельзя еще так долго стоять. Пошли, полежишь, а я посижу рядышком. Ведь ты расскажешь мне? Ты же обещал…

– Расскажу, обязательно расскажу.

Довела паренька до лежанки.

– Ложись! – Принесла и свои подушки, умостила под ноги ему, под бок. – Лежи, лежи! Не артачься. Пока что я командую! – Принесла табуретку, села, прижалась к любимому – голову на грудь, а руки его положила себе на волосы. – Вот так. Ну, рассказывай!..

Но Михайло не торопился начинать, долго еще лежал молча, гладил тяжелой теплой рукой нежную девичью щеку, лоб, волосы…

"Что это он, вспоминает или придумывает? – подумалось Маринке. – А впрочем… Если и выдумал – все равно интересно".

– Это произошло двадцать первого… – начал Михайло. – До конца дней не забуду это число… О, это был необычный день, а вернее, ночь двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого…

ВТОРОЙ РАССКАЗ МИХАИЛА

Ровно в двадцать четыре ноль-ноль, как и просил профессор, я поднялся на крыльцо особняка.

Постучал.

– Прошу, прошу! Проходите в кабинет. Присаживайтесь…

Я сел. Подопригора устроился напротив в своем любимом кресле. Профессор выглядел гораздо лучше, чем вчера. Маленький, сухощавый, в черной шапочке на голове, он как-то даже помолодел. Прихлебывал из стакана, видимо, только что заваренную травку и говорил, говорил…

– Травы и вообще народная медицина – это, мой юный друг, как космос: сколько ни углубляйся, границ не увидишь. Матушка моя большим знатоком трав была… И бабушка… А я вот – я отступился… – Профессор грустно улыбнулся. – Многое уже из их науки забыл. Вот это, видите ли, вспомнил, и весьма кстати… Может, хоть малость поскриплю еще…

Подопригора посмотрел на свет сквозь стакан с отваром, потом перевел взгляд на большой портрет в простой деревянной раме:

– Вот она, первая моя и главная целительница… Я преклоняюсь перед современной химией. Современный фармацевтический арсенал, во многом базирующийся на достижениях химической науки, – это грандиозно. Но… Но травы, народная фармакопея, – это еще величественнее, и – должны к стыду своему признаться – известны и освоены нами куда меньше, чем лекарями времен Ибн Сины. А мама моя травы хорошо знала…

Я тоже взглянул на портрет. Пожилая женщина в свитке, повязанная клетчатым платком… Лицо усталое, простое, вроде не очень-то и приметное, но глаза – глаза поражали. Большие, влажно-лучистые, они были не то что проницательными – просто пронизывающими. На мгновение мне показалось даже – это не изображение, это поистине живые глаза. Они и вправду смотрят, смотрят на профессора, на его приборы, на причудливую многоцветную путаницу проводов, смотрят и как-то странно улыбаются: кротко-грустно и чуть-чуть насмешливо.

Да, насмешливо.

Я не выдержал и сказал профессору о своем впечатлении. Он молча кивнул, так ничего и не ответив.

Помолчав, он стал рассказывать о своем детстве, о городской окраине и снова о матери, о ее увлечении травами, о том, как водила его, подростка, в лесопарк, на ближайшие луга и учила, учила давнишней и мудрой – прадедовской – науке исцеления.

Мать была твердо убеждена, что лечат не только травы, но и человеческое слово и, главное, – глаза. Придет, бывало, к больному, тот стонет, корчится. Осмотрит его, а потом и скажет: