И этот бой казался таким великим, таким захватывающим, что мы, каюсь, завидовали им, счастливцам, все это переживавшим в горниле борьбы.

И какой тяжелой, какой мучительной стала тогда жизнь в нашем невольном убежище, куда громы битвы не долетали.

Движение, небывалое по широте и размаху, возрождение народного духа, только раз переживаемое страной, шло мимо нас, как мимо мертвецов. Там кипит борьба, идет смертный бой с издыхающим чудовищем, а мы тут, полные сил и жажды борьбы, вынуждены сидеть в бездействии!

"К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели."

Нас обнадеживали : "ждите, час свободы близок."

И мы жили и дышали только этим. {206} Никаких других мыслей, никаких других разговоров. Жили только в мире борьбы, - свободной, широкой борьбы. Но зато, как тягостно бывало пробуждение! Проносятся громы революции, рисуешь себе победное ее шествие, видишь народ - радостный счастливый, освобожденный, - но со стены раздается окрик часового : "кто иде-е-ет?" - смотришь на эти твердыни целые, неприступные и в душу прокрадывается холод тревоги и сомнения: Шлиссельбург жив - Государево дело еще не умерло! ...

Но преобладала уверенность в близком, очень близком крушении всего строя. Мы ждали еще свиданий. Поведение начальства такое, что и оно ждет - не сегодня - завтра освободят. Это было в двадцатых числах Ноября. Говорили, что 6-го Декабря должны последовать "уступки" и, между прочим, амнистия.

Глава XII.

Прошло несколько дней. Свиданий нет. Известий никаких. В воздухе чувствовалось что-то тревожное. Никто ничего не говорил, никаких внешних проявлений не было, - все как будто по старому, но нами чувствовалось что-то неуловимое, нечто такое, чего не было раньше.

Мы насторожились. В тяжелой неизвестности прошло несколько дней. Настало 6-ое Декабря. Ничего! Прошло 7-ое, 8-ое, 9-ое, - все по старому. Случайно подхватили известие, что 2-го Декабря все социалистические газеты закрыты за напечатание какого-то манифеста.

Началось! думали мы. Мы рисовали себе сцены июльской революции в Париже при попытке королевского правительства закрыть "National". Мыслимо ли, чтобы редакции революционных газет подчинились министерскому распоряжению?! Редакции окажут сопротивление, будут поддержаны народом и. . ..

Настали нестерпимо мучительные дни. Маленький просвет, образовавшийся в наших потемках, исчез. Крышка гроба, приподнятая было немного, снова захлопнулась, и над нами снова спустился мрак. Нам казалось несомненным, что партии, вследствие нападения правительства, призвали народ к восстанию; что схватка началась, но что пока победа не на стороне народа, так как наши жандармы - и высшие и низшие "подтянулись" и держат себя холодно. - Все мысли были направлены только на одно: узнать, что "там"? Мы следили за каждым шагом, за каждым движением жандармов; старались прислушиваться к их шепоту, ловили их {208} взгляды, - радостные ли они или печальные? И когда мы у них замечали радость, - мы тоскливо расходились по камерам. Когда они нам казались печальными, - мы нисколько оживлялись и воспаряли духом....

Стоило какому-нибудь жандарму явиться в новой шапке, сапогах, не говоря уже о мундире, - мрачным мыслям не было конца: надеются, значит еще существовать, если новой шапкой обзавелись!

Раз как-то смотритель вернулся из Петербурга в новом пальто. Боже, сколько мучительных дней стоило нам это пальто !

В средних числах декабря мы заметили какое-то необычайное, уже трудно сдерживаемое волнение среди жандармов. В дежурке скоплялись группами, с увлечением читая какие-то газеты. Простаивая у дверей своих камер целыми часами, стараясь узнать, что вызвало среди них такую сенсацию, нам за все время удалось только схватить два слова: "опять стреляли".

И, конечно, этих двух слов достаточно было, чтобы поднять в нас целый ад. Ясное дело - началось восстание, идет последняя схватка. С нами уж не заигрывают: на нас смотрят, как на врагов. Правда, в обращении нет ничего вызывающего. Администрация просто {209} избегает встреч с нами и держит себя необычайно холодно - "дипломатические сношения прерваны".

Дни шли, и атмосфера с каждым днем все сгущалась, с каждым днем становилось все нестерпимее и нестерпимее. Мы уже жалели - зачем нам дали эти свидания, зачем нас вывели из нашего мертвого покоя, зачем нас поманили жизнью! И каждое утро мы встречались, успокаивая друг друга - может быть сегодня придут, может быть сегодня кто-нибудь получит свидание !

Слух изощрился так, что мы ухитрялись слышать звонок у крепостных ворот (В крепость никого не пропускают. Если кто-нибудь из посторонних приезжает, часовой дает звонок, дежурный докладывает коменданту, последний или его помощник отправляются к воротам и только по личному их приказу часовой дает пропуск. Крепостные ворота очень далеко от тюрьмы; но, когда ветер благоприятный, при чутком слухе, можно ухватить слабый звук звонка.).

И между двумя-четырьмя, когда обыкновенно приезжали на свидание, при каждом подозрительном звуке, с тревожным шепотом: "приехали на свидание!" бросались в камеры к окошкам, откуда видна была дорожка в квартиру коменданта. Отогревая замерзшие стекла своим дыханием, с {210} трудом делаешь кусочек прозрачным. Снег и туман мешают ясно различить. Кто то идет .... Как будто в штатском .... кажется женщина.... "Егор, это к тебе! Вероятно мать!".... Ноги устали, с окошка нестерпимо дует, но сойти не решаешься : вот-вот пойдут звать на свидание.... Проходит 10, 15 минут, полчаса - идешь понуро опять в "огород", чтобы при следующем подозрительном звуке снова броситься к окошку ....

Так прошел месяц. Мы совершенно измучились. Режим остался почти прежними. Мы не чувствовали никаких лишений. У нас были камеры, недурной стол, книги. Мы могли работать в мастерских. Но мы чувствовали себя несчастными и нервы были напряжены до последней степени. Наше нервное состояние, вероятно, чувствовалось начальством и оно, несомненно, вполне искренно удивлялось нашей "неблагодарности", - их, мол, ничем не удовлетворишь. И это верно. Когда люди находятся в безнадежном заточении, их ничем удовлетворить нельзя. У нас было все. Не было только одного : свободы и связи с жизнью. И в отсутствии этого все остальное превращалось в ничто. Мы чувствовали себя несчастными, лишенными всего.

{211} Приближалось Рождество. Обыкновенно в первый день устраивали праздничный обед: по кусочку утки или гуся и кое-каких сладостей: несколько апельсинов, яблок и 1/4 ф. винограду. Размеры и доброкачественность "парадного" обеда зависели от общей политики и веяний "на верху". Мы ждали Рождества в большим трепетом: тут то мы узнаем, как обстоят дела "там".

Эконом явился к старосте спросить, что мы желаем: гуся или утки. Мы возликовали: значит не все еще погибло: будет гусь или утка, в переводе на язык политики это означает, что никаких особенных перемен не произошло. Но тут же кто то высказал предположение, что это, быть может только военная хитрость с их стороны: из желания скрыть перед нами положение вещей, решили пожертвовать гусем. Начали вспоминать прецеденты: оказывается - плохого скрывать никогда не старались. Бывало, что положение-то таково, что гуся уже можно дать, но не давали, чтобы не обнаруживать нового курса, но чтобы, наоборот, положение изменялось к худшему, а гусю не предъявлялся отвод, этого в практике Шлиссельбурга не случалось.

Гусь - гусем, доказательности его все еще не совсем доверяли. Вопрос должны были решить сладости. С трепетом ждем "показателя".

{212} Настал первый день Рождества. Гусь, каша, пирог, - как будто ничего дела, - довольно жирные. Но вот судок со сладостями. Дрожащей рукой поднимаешь крышку - и весь холодаешь: один апельсин, одно яблоко, виноград жалкий, шоколаду совсем нет! Гусь, каша, - теперь уж не до них! С тоскою перебираешь маленький мандарин, засохшее яблоко и в них видишь символ поражения народа и победы самодержавия.

С трудом дожидаешься, пока отопрут камеры "на прогулку". Может быть тут ошибка какая? Может быть, это только тебе, так случайно попалось, а у них "показатель" утешительный?