– Мама терпеть не могла черный цвет. Она бы только обрадовалась, если бы увидела меня в таком нарядном платье!

Как Марии дальше жить?
Ногу надо ей лечить.
Происходит нагноенье,
Где взять денег на леченье?

Молодые поэты в то время писали и приносили в издательство такие стихи. Это было четверостишие из длинной поэмы о крестьянках, работающих на рисовых полях. В послевоенные годы все мнили себя поэтами или политиками и были уверены, что буквально из всего можно и нужно делать стихи, ведь мир на столько лет оглох и онемел, как будто находился под стеклянным колпаком, не пропускавшим звуков, сковывавшим движения. При фашизме литературу словно посадили на хлеб и воду: многим вообще запрещали писать, а те, кому это было дозволено, боясь всего, подвергали себя жесткой самоцензуре. Поэты надолго замкнулись в убогом и недоверчивом мире снов. И вот мир снова ожил, обрел дар речи, изголодавшиеся люди жадно бросились собирать урожай, один для всех, никто не хотел остаться в стороне; в результате язык политики часто путали с языком поэзии. А потом выяснилось, что жизнь гораздо сложнее, что она порой не менее трудна для понимания, чем сны, и радость оттого, что непроницаемый, стеклянный колпак разбит, обернулась иллюзией. У многих тогда опустились руки: поэты вновь садились на хлеб и воду, замыкались в молчании. Короткий и счастливый миг сбора урожая довольно быстро сменился годами тоски и уныния. Одни вернулись в мир снов или углубились в работу – неважно какую, какая подвернется, лишь бы как-то прожить; конечно, после такого общего апофеоза любая работа казалась серой и ничтожной, и мало-помалу все забыли об иллюзии всеобщей сопричастности. Много лет никто не занимался своим делом, ибо каждый был уверен, что может и должен делать одновременно кучу самых разных дел; лишь спустя какое-то время мы взялись за свои дела, каждый стал тянуть свою лямку и вновь приспособился к бремени своего одиночества, осознав, что только на этом пути можно как-то помочь ближнему, задавленному точно таким же одиночеством.

А стихи про Марию и ее больную ногу – что ж, они и тогда никому не казались хорошими, все понимали, что стихи ужасные, но нынче мы все же находим в них нечто трогательное, потому что как бы слышим голос той эпохи. Тогда писали, либо просто перечисляя факты, идя по стопам серой, скудной реальности на фоне унылого и гнетущего пейзажа, либо активно вмешиваясь в эту реальность, исходя рыданиями и судорогами. И в первом, и во втором случае о словах не думали, потому что они либо вязли в сером болоте повествования, либо захлебывались в стонах и всхлипах. Общим заблуждением была наивная вера в то, что абсолютно все можно положить на язык поэзии, литературы. Отсюда возникло отвращение к слову, отвращение столь сильное, что оно захватило и настоящую поэзию, подлинную литературу; в конце концов все замолчали, всем стало скучно и тошно. Надо было возвращаться на круги своя, опять искать слова, пробовать их на зуб, чтобы почувствовать, подлинные они или фальшивые, способны ли они пустить в душах корни или опять ведут к заблуждениям, к иллюзиям. Поэтому писателям необходимо было вновь обрести ремесло, забытое в пылу всеобщего опьянения. За ним, как водится, наступило похмелье с его тошнотой, вялостью и тоской, когда все почувствовали, что их обманули, предали, и те, кто жили этой жизнью, и те, кто могли – или думали, что могут, – рассказать о ней. Вот так каждый из нас, в одиночку, угрюмо пошел опять своей дорогой.

Бывало, заходил в издательство и Адриано. Ему нравилось издательское дело, он даже подумывал основать свое собственное издательство. Но он не собирался печатать стихи и романы. В молодости он любил только один роман: «Мечтатели из гетто» Израэля Цангвилля. После этого романа ни один его больше не тронул. Он уверял, что очень ценит писателей и поэтов, но не читал их; его привлекали только урбанизм, психоанализ, философия и религия.

Адриано стал крупным промышленником. Но в его облике сохранилось что-то бродяжье, как в те времена, когда он проходил военную службу; даже ходил он, шаркая ногами, вразвалочку, точь-в-точь как бродяга. И был он все так же робок, но в отличие от издателя пользоваться этой робостью не умел, наоборот, пытался скрыть ее; когда он впервые видел кого-нибудь, будь то представитель власти или безработный, пришедший просить место на его фабрике, он расправлял плечи, вскидывал голову, и глаза его зажигались холодным, чистым, немигающим светом.

Однажды в Риме, во время немецкой оккупации, я встретила его на улице. Он был один и шел своей бродяжьей походкой; взгляд извечно отрешенный, подернутый голубым туманом. Он был одет так же, как и все вокруг, но среди толпы показался мне нищим – и в то же время принцем. Принцем в изгнании.

Леоне взяли в подпольной типографии. Мы жили все в той же квартире возле площади Болоньи; я была дома с детьми и ждала день, ночь, а он все не возвращался, и я поняла, что его арестовали. На следующее утро пришел Адриано и сказал, что надо уходить, потому что Леоне в самом деле арестован и с минуты на минуту сюда может нагрянуть полиция. Он помог мне собрать вещи, одеть детей и привел меня к друзьям, которые нас приютили.

Я никогда, никогда в жизни не забуду, что испытала в то утро, увидев перед собой близкого, знакомого с детства человека, как много это значило для меня после стольких часов одиночества и страха и мыслей о родителях, которые далеко на Севере и не известно, увидимся ли мы еще; я навсегда запомню, как он, нагнувшись, собирал по комнатам нашу разбросанную одежду, детские башмаки – так просто, терпеливо, сочувственно. У него было точно такое же лицо, как при бегстве Турати за границу: взволнованное, испуганное и счастливое – такое лицо было у него всегда, когда ему приходилось кого-нибудь спасать.

В издательстве Адриано обычно разговаривал с Бальбо, потому что Бальбо был философ, а философов он очень ценил; а Бальбо со своей стороны ценил промышленников, и инженеров, и фабрики с их машинами и моторами; этим увлечением он всегда хвастался перед нами, передо мной и Павезе, заявляя, что мы в отличие от него – гуманитарии, потому что ничего не смыслим в фабриках и моторах. Однако вся его осведомленность в технике сводилась к долгому созерцанию мотоциклов, когда он возвращался вечером домой.