Я был благодарен и тронут тем, что он, оказывается, так ценит наши беседы, но не задавался вопросом почему. Я воспринимал их как сеансы взаимного ободрения и утешения. Между тем расцветала его репутация второго Тиррела. Казалось, это получается независимо от него, по инерции - так оно и было в каком-то смысле. Странным образом в средствах массовой информации скупо отмеренные появления Эдварда на радио и телевидении воспринимались как свидетельство того, что он унаследовал Тиррелову мантию отшельника, и, представляя его, ведущие непременно говорили, что он нарушил свое уединение исключительно для их программы.

Я почти не помню, о чем мы беседовали. Иногда о городской политике, поскольку к ней имел отношение отец Шанталь, - это была нейтральная и безопасная тема; можно было вволю поиздеваться и повозмущаться, что не обязывало ни к каким действиям. Постоянной темой для нас также была политика мировая, как часто бывает у людей, для которых личное либо исчерпало себя, либо по каким-то причинам не затрагивается. Я вообще заметил, что думающие люди начинают бурно интересоваться текущей политикой, когда их охватывает чувство, что жизнь ускользает или проходит мимо. Не думаю, что оно охватило Эдварда, и точно знаю, что сам я тогда ничего подобного не чувствовал, но тем не менее оба мы избегали говорить о личном. Не знаю почему; возможно, нежелание Эдварда говорить о себе передавалось и мне; возможно, мы избегали этого, потому что не было ощущения окончательности, - некая неудовлетворенность происходила скорее от свойств темперамента, нежели порождалась обстоятельствами. Нельзя сказать, что Эдвард страстно увлекался политикой. Страсти были чужды его натуре, он не любил ненавидеть; он держался неизменно скептически, даже если слова его таковыми не были. В большей даже степени, чем раньше, он заключал свои слова в кавычки, отчего они звучали так, словно он сам в них не верил.

Куда яснее тем наших бесед мне вспоминаются обстоятельства, при которых они происходили. Барбекю на балконе - и лунная дорожка на воде залива; ланчи в саду под сенью олив; пылающие поленья в камине в кабинете Эдварда и всегда вино, много вина, а потом еще виски. Он много пил, но я этого не замечал, ибо и сам стал пить больше. Он продолжал курить сигары - с того самого утра после смерти Тиррела, когда мы встретились с ним у Энглера. Может быть, он даже и начал с Тирреловых; так или иначе, он все время курил их с той же небрежностью и отбрасывал, не докурив.

Один такой вечер на балконе стоит в моей памяти особняком. Солнце село, но было еще светло. Эдокси работала в саду - она была страстной садовницей и любила поработать в саду по вечерней прохладе, а Эдвард ушел в дом за очередной бутылкой виски. Я слышал, как он спускается по лестнице, и наблюдал за Эдокси. Она была в джинсах и белой майке, которая резко выделялась в сумерках. Когда она наклонялась, распущенные волосы падали ей на лицо, и она то и дело откидывала их назад. Это напомнило мне, как я увидел ее в первый раз, еще с Тиррелом, и привело к размышлениям о том, что ей посчастливилось принадлежать к типу женщин, которые как бы не имеют возраста. Конечно, на Шанталь отразилось материнство, но и без этого она с очевидностью вступила в средний возраст, так же как и я. Даже Катрин, которую я привык считать двенадцатилетней девчонкой, теперь превратилась в женщину. А Эдокси оставалась все такой же живой и неподвластной годам.

Она выпрямилась и повернулась к дому, подняв руку к глазам, словно заслоняя их от солнца. В этом явно не было необходимости, и я подумал, что она, наверное, потянулась пригладить волосы и просто забыла опустить руку. В другой руке у нее был cадовый совок. Она смотрела в большое окно кабинета Эдварда. Я уже не слышал его шагов, зато услышал стук пишущей машинки негромкий и не особенно быстрый, но ровный, словно уверенно печатали двумя пальцами. Эдвард как-то упомянул о том, что теперь не пишет, а печатает. Я подумал, что это несколько странно - оставить меня и уйти работать, но кто я такой, чтобы судить о путях великих писателей? Мое некогда пламенное убеждение, что искусство превыше социальных обязательств, превратилось в привычку так думать - не рассуждая, как исполняют общепринятые условности. Машинка стучала недолго - помню, я не успел еще докурить сигару, как стук смолк и появился Эдвард. И Эдокси снова склонилась над растениями.

Я сказал Эдварду, что он может не обращать на меня внимания и вернуться к работе - я удовольствуюсь виски и пейзажем.

Он удивился.

- Я услышал, как ты печатаешь, - пояснил я.

Он застыл с бутылкой в руке.

- Сейчас?

- Когда ты ушел вниз. Эдокси тоже слышала. По крайней мере она стала смотреть на тебя в окно кабинета.

Он взглянул на нее - не то чтобы испуганно, но как матрос на тучи.

- Это не я, - тихо сказал он.

- Но ведь ты сейчас напечатал что-то, так?

- Я попытался.

Он поставил бутылку на стол и тяжело опустился в шезлонг. Некоторое время он молча смотрел в никуда, словно был один. В по-следнее время щеки его обвисли, живот вываливался из-за пояса брюк, - но все же он сохранял мужскую привлекательность. Когда он хмурился, вот как сейчас, то походил на Генриха VIII, непредсказуемого, равно способного и на внезапное великодушие, и на тайную мстительность - в зависимости от настроения.

- Это сменило скрип пера, - вдруг произнес он. - Я не печатал, я только подумал об этом. Это началось, когда я перешел на пишущую машинку. Ты единственный, кроме Эдокси, кто знает об этом. - Он безучастно смотрел на меня своими голубыми глазами.

- Печатать лучше? Теперь тебе легче пишется?

- Я совсем не могу писать. Что бы я ни делал, получается чепуха. Ему не нравится, что я отказался от ручки.

- Может быть, попробуешь на компьютере?

Он покачал головой, открыл бутылку и налил виски в стакан.

Я пожалел об этом легкомысленном замечании, потому что очень хотел узнать побольше; но меня удивили его слова и слегка испугало то, как они были сказаны. Словно я оказался с человеком, который нашел у себя симптомы смертельной болезни, и я хочу его отвлечь и успокоить, понимая тем не менее, что скорее всего он прав. Тогда еще я не понимал, насколько полно завладел им скрип пера, и при словах, что "оно" не хочет, чтобы он отказывался от ручки, подумал, что у него проявляются признаки нервного расстройства. Кроме того, примерно в это же время я начал подозревать, что по большому счету он себя не осознает. Поначалу я думал, что это странно для писателя, но теперь мне это странным уже не кажется; если как следует вчитаться в книги, то увидишь, как часто писатель себя не понимает. У Эдварда результатом самонеосознания, если так можно выразиться, стало создание иллюзии спокойной убедительности, непреклонности, уверенности в своей цели. Это предполагает некоторую брутальность, которая для многих весьма привлекательна. Но в то же время это каким-то образом за-ставляло относиться к нему так, словно в этом мире он дитя. Но если бы хоть отдаленно понимали, какая пустота, изломанность и ужас скрываются за его тяжелой неподвижностью, выверенными интонациями и внимательным взглядом голубых глаз, - к нему относились бы лучше.