Именно поэтому в те давние годы он никуда не переезжал. Он связывал все это не столько с Эдокси, сколько с комнатами в викторианском доме - и боялся потерять. Тогда он еще думал, что сможет остановиться, как только захочет, а пока упивался успехом. Он думал, что наткнулся на что-то новое, и убеждал себя, что когда наконец вернется к собственному творчеству, то вернется обогащенным уникальным опытом. Он избегал разговоров на эту тему. Я сделал несколько попыток, но он бесцеремонно давал мне понять, что у него нет времени заниматься ерундой.

Глава V

Мы с Шанталь переехали в Антиб через несколько месяцев после рождения нашей первой дочери. Я устроился работать в лицей, она преподавала французский иностранцам. В порыве родительского энтузиазма мы решили, что Лондон - не то место, где можно растить детей. Дети должны жить в небольших городках и отдыхать у моря или в деревне - как, впрочем, и взрослые. И еще очень важен климат. Если климат хорош, то и все остальное замечательно, но если плох, то все остальное уже не имеет значения, ибо жизнь становится ежедневной борьбой.

Вообще-то летом в Антибе для меня жарковато, но Шанталь было в самый раз. С помощью ее родителей мы сняли квартиру в том же доме, где жили они. Ее сестру Катрин, превратившуюся теперь в высокую стройную молодую женщину, всегда можно было попросить посидеть с ребенком. Так что жизнь была прекрасна; да, вдали от Лондона и этой жуткой школы жизнь была как вечный праздник. Работа здесь не казалась тягостной и изматывающей, она просто делалась - как побриться, как кофе сварить. В лицей я шел пешком по берегу залива.

Через некоторое время после рождения нашей второй дочери Эдвард и Эдокси переехали в Вильфранш. Они поселились в доме Тиррела, который он, вероятно, оставил Эдокси, хотя в газетах что-то было об одной-другой бывших женах, пытавшихся оспорить завещание; но в итоге эта жена или жены умерли, и шум утих. Дом получила Эдокси.

Я, конечно, обрадовался, но виделся с Эдвардом не так часто, как предполагал. Стало уже общим местом, что дети ослабляют узы дружбы, - многие родители совершенно выпадают из светской жизни. Встречи и разговоры превращаются в довольно-таки жалкие акции - обмен замечаниями и судорожные попытки установить хоть какое-то сходство с собой прежним. Нам с Шанталь повезло, и не только потому, что ее родители были рядом. Она и сама была почти по-немецки деловита и организованна. Она понимала, что время и пространство нужно создавать, а если просто сидеть и ждать, то ничего не произойдет, и всегда расчищала себе на неделе какое-то время, чтобы заняться чем-то приятным. Я с тем большей охотой помогал ей, что она признавала такое же право и за мной. Может быть, мы так заботились об этом оттого, что не чувствовали себя родителями по-настоящему.

Я ездил в Вильфранш повидаться с Эдвардом примерно раз в месяц. Если он оказывался в Антибе, мы встречались у Энглера. Он заходил к нам всего раз или два; дети и даже просто следы их присутствия - игрушки или коляска в холле мешали ему. Как часто бывает с людьми, имеющими честолюбивые стремления, радости семейной жизни его не прельщали. Эдокси тоже не выказывала интереса к детям, хотя Шанталь и Катрин говорили, что, когда они приводят детей с собой, она неизменно приветлива и гостеприимна.

Поначалу мне было неуютно в комнате, где Тиррел стоял тогда, закрыв лицо руками. Дом был больше, чем казался снаружи, с балконом, которого с лестницы не было видно - его загораживала от глаз пристройка. Мы с Эдвардом по вечерам беседовали на балконе, глядя на белые домики Вильфранша с другой стороны залива. Эдвард прибавил в весе, лицо округлилось. Наверное, и я тоже, но перемещение из юности в средний возраст изнутри почти не ощущается. Так или иначе, ему полагалось поправиться больше, чем мне, поскольку он больше преуспел. Мы с Шанталь были далеки от бедности; спасибо ее отцу, мы жили в квартире, которую, если бы не он, не смогли бы себе позволить, но Эдвард и Эдокси были людьми совсем другого уровня. Гонорары Эдварда были огромны; Эдокси тоже, вероятно, получала какой-то процент от гонораров Тиррела. По нескольким книгам Эдварда сняли фильмы, причем для двух он написал сценарии сам. Картины превозносили, но им не хватало той хаотической энергии и фантазии, что переполняла его романы. Несмотря на необычные съемки и причудливый монтаж, фильмы получились всего лишь разбавленными версиями книг. Больше он сценариев не писал, говоря, что кино - это неизбежно групповое производство, а не индивидуальная работа, и в любом случае реально делается в монтажной. Сценариям, несомненно, недоставало печати яркой индивидуальности, которая - как привыкли мы думать - была ему присуща.

С годами наши разговоры стали менее литературными. Я полагаю, это произошло в какой-то мере от естественного охлаждения юношеского энтузиазма; страстное увлечение вещами умственными, как и другие страстные увлечения, редко выдерживает обрушившийся успех или, как в моем случае, возникновение множества домашних обязанностей. Кажется, Конрад писал о том, как хорошо быть молодым и не иметь ничего, это и есть свобода, - я с ним почти согласен. Но быть старым и не иметь ничего совсем даже не хорошо; тромбирование артерий деньгами и имуществом не столь уж пагубный процесс, как думают некоторые, а ежедневное, по мелочи, приращение того и другого в большей степени составляет содержание жизни, чем все вечные темы.

Другая причина того, что наши разговоры стали менее литературными, - то, что происходило с Эдвардом. Не то чтобы он растерялся от своих успехов и богатства, но какая-то мертвенность охватила самое сердце его гения и распространялась дальше, на все проявления жизни, так что к этому времени у него почти не оставалось возможности с ней бороться. Я чувствовал, что с годами наши разговоры становятся для него все важнее. Не из-за того, о чем мы говорили, ибо содержание их становилось все более иллюзорным, но потому, что происходили постоянно, и потому, что я знал его в молодости, задолго до начала всего этого. Я был для него единственным связующим звеном с прежней жизнью, я пережил его успех вместе с ним, у него больше ничего не осталось от прошлого, от самого себя. А к концу и совсем ничего не осталось.