В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:

- Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?

- Ушла.

- Врешь. Ты - хитрый, я - тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно.

Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я алкоголик.

Потом мы сидели на "Стрелке" под дурацким пузырем тумана, курили, и, когда вспыхивал огонек папирос, - видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.

Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, - его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.

- Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Всё так. Но - за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня - я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и - бочка рассыплется, но - пускай рассыплется, - понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть, истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем; или - всего, что придумано и сделано нами.

Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг него и над ним, иногда он их опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.

- Я не знаю, что ты думаешь, но - то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как - по-твоему же - равновесие - смерть!

Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но - мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.

- Тебе приятна только моя работа - мое внешнее, - а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!

Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:

- Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка - не помню чья - о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность - психическая болезнь! Эта книга - испортила меня. Если бы я не читал ее, - я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, достаточно ли безумен? Понимаешь, - я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, - понимаешь?

Я - засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому неправдивым.

Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:

- А - где кабак, место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, - такова традиция, без этого критики не признают таланта.

Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные "человеки", "математически" ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь желтую, с огромным соском коровы, - положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:

- Купите фунтик?

- Люблю бесстыдство, - говорил Леонид, - в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?

Он пил крепкий, почти черный чай; зная, что так нравится ему и отрезвляет его, - я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:

- С бабами - я циничен. Так - правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.

Оглянулся, помолчал и говорит:

- А здесь - скучно, как в духовной консистории!

Это рассмешило его.

- Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то похожее на рыбный садок...

Чай отрезвил его. Мы ушли из трактира. Туман сгустился, опаловые шары фонарей таяли, как лед.

- Мне хочется рыбы, - сказал Леонид, облокотясь на перила моста через Неву, и оживленно продолжал: - Знаешь, как бывает со мной? Вероятно, так дети думают, - наткнется на слово - рыба и подбирает созвучные ему: рыба, гроба, судьба, иго, Рига, - а вот стихи писать - не могу!

Подумав, он добавил:

- Так же думают составители букварей...

Снова сидели в трактире, угощаясь рыбной солянкой; Леонид рассказывал, что его приглашают "декаденты" сотрудничать в "Весах".

- Не пойду, не люблю их. У них за словами я не чувствую содержания, они "опьяняются" словами, как любит говорить Бальмонт. Тоже - талантлив и больной.

В другой раз - помню - он сказал о группе "Скорпиона":

- Они насилуют Шопенгауэра, а я люблю его и потому ненавижу их.

Но это слишком сильное слово в его устах, - ненавидеть он не умел, был слишком мягок для этого. Как-то показал мне в дневнике своем "слова ненависти", но - они оказались словами юмора, и он сам искренно смеялся над ними.

Я отвез его в гостиницу, уложил спать, но, зайдя после полудня, узнал, что он, тотчас после того как я ушел, встал, оделся и тоже исчез куда-то. Я искал его целый день, но не нашел.

Он непрерывно пил четыре дня и потом уехал в Москву.

У него была неприятная манера испытывать искренность взаимных отношений людей; он делал это так: неожиданно, между прочим, спрашивает:

- Знаешь, что Z сказал про тебя? - или сообщит:

- A S говорит о тебе...

И темным взглядом, испытуя, заглядывает в глаза.

Однажды я сказал ему:

- Смотри, - так ты можешь перессорить всех товарищей!

- Ну что же? - ответил он. - Если ссорятся из-за пустяков, значит отношения были неискренни.

- Чего ты хочешь?

- Прочности, такой - знаешь - монументальности, красоты отношений. Надо, чтоб каждый из нас понимал, как тонко кружево души, как нежно и бережливо следует относиться к ней. Необходим некоторый романтизм отношений, в кружке Пушкина он был, и я этому завидую. Женщины чутки только к эротике, евангелие бабы - "Декамерон".

Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.

Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины как начала исключительно чувственного.

Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.

- Они целовались, и оба плакали, - говорил он, понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.

- Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон - толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь - плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и - убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, - кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя - урод сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку, никто - понимаешь - не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!