- Тебе нужна вера, а не разум.

- Может быть. Но если так, то прежде всего - вера в себя.

Он возбужденно бегал по комнате, потом, присев на стол, размахивая рукою пред лицом моим, продолжал:

- Я знаю, что бог и дьявол только символы, но мне кажется, что вся жизнь людей, весь ее смысл в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять эти символы, питая их кровью и плотью мира. А вложив все до конца силы свои в эти две противоположности, человечество исчезнет, они же станут плотскими реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чем нет.

Он побледнел, у него дрожали губы, в глазах сухо блестел ужас.

Потом он добавил вполголоса, бессильно:

- Представим себе дьявола - женщиной, бога - мужчиной, и они родят новое существо - такое же, конечно, двойственное, как мы с тобой. Такое же...

Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

- А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности - здесь не настоящая жизнь, а - опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, - итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По.

- А Леопарди?

- Ну, Леопарди... кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.

Уезжая, он говорил мне:

- Это, Алексеюшко, тоже Арзамас - веселенький Арзамас, не более того.

- А помнишь, как ты восхищался?

- До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха...

Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению к России. Начиная с 11-го года вокруг меня уверенно говорили о неизбежности общеевропейской войны и о том, что эта война, наверное, будет роковой для русских. Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами, которые определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа есть что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-Экономическим обществом книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по отчетам московской судебной палаты характер преступлений населения московского судебного округа, я был поражен направлением преступной воли, выразившимся в обилии преступлений против личности, а также в насилии над женщинами и растлении малолетних. А раньше этого меня неприятно поразил тот факт, что во Второй Государственной думе было очень значительное количество священников - людей наиболее чистой русской крови, но эти люди не дали ни одного таланта, ни одного крупного государственного деятеля. И было еще много такого, что утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе великорусского племени.

По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными - фактов у него не было.

Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него - отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней убежденностью.

Я не могу, - да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое - в такой силе, в таких формах его - я не считал Л.Н. способным.

Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина, почти рыдая, кричал мне:

- Ты называешь русскую литературу - областной, потому что большинство крупных русских писателей - люди московской области? Хорошо, пусть будет так, но все-таки это - мировая литература, это самое серьезное и могучее творчество Европы. Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть народ духовно болен - будем лечить его и вспомним, что - как сказано кем-то - "лишь в больной раковине растет жемчужина".

- А красота зверя? - спросил я.

- А красота терпения человеческого, кротости и любви? - возразил он. И продолжал говорить о народе, о литературе все более пламенно и страстно.

Впервые говорил он так страстно, так лирически, раньше я слышал столь сильные выражения его любви только к талантам, родственным ему по духу, - к Эдгару По чаще других.

Вскоре после нашей беседы разразилась эта гнусная война, - отношение к ней еще более разъединило меня с Андреевым.

Лишь в 15-м году, когда из армии хлынула гнуснейшая волна антисемитизма и Леонид, вместе с другими писателями, стал бороться против распространения этой заразы, мы, однажды, поговорили. Усталый, настроенный дурно, он ходил по комнате, засунув одну руку за пояс брюк, другою размахивая в воздухе. Темные его глаза были угрюмы. Он спросил:

- Можешь ты сказать откровенно, - что заставляет тебя тратить время на бесплодную борьбу с юдофобами?

Я ответил, что еврей вообще симпатичен мне, а симпатия - явление "биохимическое" и объяснению не поддается.

- А все-таки?

- Еврей суть человек верующий, вера - его, по преимуществу, качество, я люблю верующих, люблю фанатиков всюду - в науке, искусстве, политике. Хотя знаю: фанатизм - нечто наркотическое, но наркотики - не действуют на меня. Прибавь к этому стыд русского за то, что в его доме - на родине его непрерывно творится позорное и гнусное в отношении к еврею.

Леонид тяжело привалился на диван, говоря:

- Ты человек крайностей, и они тоже, - вот в чем дело! Кто-то сказал: "Хороший еврей - Христос, плохой - Иуда". Но я не люблю Христа, Достоевский прав: Христос был великий путаник...

- Достоевский не утверждал этого, это - Ницше...

- Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа. Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм - противная, насквозь фальшивая выдумка...

- Разве христианство кажется тебе оптимистичным?

- Конечно - царствие небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, - грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они - бесконечно разнообразны. УАзефа была своя философия - глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, - если б Иуда был убежден, что в лице Христа пред ним сам Иегова, - он все-таки предал бы его. Убить бога, унизить его позорной смертью - это, брат, не пустячок!

Он долго говорил на Геростратову тему, и - как всегда, когда он сталкивался с такими мыслями, - говорил интересно, возбужденно, подхлестывая фантазию свою острейшими парадоксами. В такие минуты его грубовато красивое, но холодное лицо становится тоньше, одухотворенней, и темные глаза, в которых у него нескрываемо блестит страх пред чем-то, - в такие минуты горят дерзко, красиво и гордо.

Потом он вернулся к началу беседы:

- Но все-таки о евреях ты что-то выдумываешь, тут у тебя - литература! Я - не люблю их, они меня стесняют. Я чувствую себя обязанным говорить им комплименты, относиться к ним с осторожностью. Это возбуждает у меня охоту рассказывать им веселые еврейские анекдоты, в которых всегда лестно и хвастливо подчеркнуто остроумие евреев. Но - я не умею рассказывать анекдоты, и мне всегда трудно с евреями. Они считают и меня виновным в несчастиях их жизни, - как же я могу чувствовать себя равным еврею, если я для него - преступник, гонитель, погромщик?

- Тогда ты напрасно вступил в это общество - зачем же насиловать себя?

- А - стыд? Ты же сам говоришь - стыд. И - наконец - русский писатель обязан быть либералом, социалистом, революционером - черт знает чем еще! И - всего меньше - самим собою.