Мы молча вышли и зашагали по песку, потом между лозами чтобы подняться на площадку, где нас ждала жена управляющего. Она осведомилась о моих кулинарных предпочтениях и собралась уже было накрыть стол в главном доме, но я решительно воспротивился и немного позже мы позавтракали втроем, в их доме, в большой кухне, совсем по патриархальному, и я рад был отведать простой и по-новому вкусной деревенской кухни. Все тут располагало к спокойствию, к радости и счастью и я, то и дело, ловил себя на мысли, что места эти, наверно, придутся по вкусу Мари, и что мы с ней будем проводить здесь все наше свободное время; и что, может быть, иной раз она будет тут оставаться одна, или приезжать первой и поджидать моего прибытия.

После завтрака я подробно осмотрел большой дом. Он был со вкусом обставлен красивой, старинной мебелью, на стенах висело несколько полотен, была библиотека с приятным подбором отлично переплетенных книг. В рабочем кабинете стоял большой письменный стол, с многочисленными ящиками. Ключ от него мне вручил управляющей, сказав, что он отпирает все сразу. Я долго не решался его вставить в скважину и повернуть. Как, в самом деле, даже будучи полноправным наследником, посметь прикоснуться к той части наследства, где, может быть, хранятся секреты, или даже тайны, или такие вещественные воспоминания, к которым сам покойный мог притрагиваться лишь с благоговейной сосредоточенностью? У каждого из нас есть что-нибудь настолько личное, интимное, что малейший намек может принять образ, если не оскорбления, то нескромности. В этих ящиках могло случайно остаться что-нибудь такое, что не предназначалось ничьему взору.

В сущности я так мало знал о моем благодетеле. Он никогда мне не говорил о прошлом, о том, как он жил, каким был в юности, в зрелом возрасте. Возможно, что у него была семья, где-нибудь исчезнувшая, или им брошенная, о которой он не хотел вспоминать, или, наоборот, вспоминал так, что не мог ни с кем поделиться. Никому не мог доверить ни одной частицы давившего его горя, или слишком исключительного и внезапно оборванного счастья. Ведь прошел же он через те годы, когда чувства становятся полновесными и возможности независимой жизни готовы их принять, как должное, в великолепное свое лоно? Все это и, конечно, многое другое было задернуто густой вуалью. Единственный его родственник, коротконогий и сангвинический господин, с тараканьими усами, которого я видел при вскрытии завещания, был враждебен, неприятен, почти груб. Он появился и исчез с равной стремительностью. Его выпады против меня не были лишены основания, так как он был родственником покойному, хоть и {64} дальним, хоть и поссорившимся с ним, хоть и известным нотариусу с самой непривлекательной стороны, но все же родственником, в то время как я ему не приходился ничем. Угрозы опротестовать завещание были, в сущности, довольно вески. Но он ничего не предпринял, ничем и никак себя больше не проявил, и в этом я почерпнул лишнее доказательство тому, что думал раньше - именно, что мой благодетель был "один на земле".

И вот теперь у этого большого стола, с ключом в руке, я находился у рубежа, я мог, по-видимому, шагнуть в прошлое и если не вполне его осветить, то составить себе о нем некоторое представление, лучше узнать, кто был тот, который незадолго до кончины меня пригрел, обласкал, и потом поручил следить за тем, что оставил на земле. Я присаживался к столу, отходил от него, снова к нему возвращался, что-то в душе перебирая, как перебирают музыканты струны: не то любознательность, не то опасение стать свидетелем слишком неожиданного, не то, наоборот, упрек себе в недоверии.

Позже я вышел на площадку и долго смотрел на скалу, на море, на небо, и только к вечеру, когда солнце обозначило намерение приступить к началу грандиозной церемонии заката, когда золотые лучи, еще продолжавшие литься, перестали все затапливать, уступая часть места красным, лиловым, фиолетовым, розовым, зеленым, серебряным - я вернулся домой, вложил ключ в скважину и повернул его. Раздался тихий звон.

Один за другим я выдвинул ящики. Bcе они были пусты. Разочарование? Недоумение ? Подозрение, что кто-то их уже опорожнил? Возможно, что одно из этих чувств, или всё они вместе, и шевельнулись тогда во мне. Но если так было, то на очень коротенькое мгновение. Тотчас же на смену пришла волна благодарности за то, что, покидая жизнь, он мне поручил заботу только о том, что оставлял в ней делового. точного, крепко установленного на земле, такого, чему не должно быть меры ни в сердца, ни в душе! Возможно, конечно, что фабрика и дела заполняли какую-то пустоту, или отгораживали от горя, или заслоняли какое-то воспоминание. Но могло ли это быть чем-нибудь иным, чем надстройкой? Теперь пустые ящики, долго остававшиеся запертыми в нежилом доме, в этой пустынной местности, поясняли, подтверждали догадки, говорили больше, чем могли бы сказать пожелтевшая рукопись, связка старых писем, поблекшие фотографии, тетради дневника. Настоящее он взял с собой. Было ли это памятью о неудачной любви, об умерших детях, о неверной жене, как можно мне было узнать? Посмертной грустью и посмертной радостью никто не поделится.

Его земному детищу - фабрике - все это было чуждо и естественно было, чтобы я, которому он его оставил, ничего не знал о том. что он уносил с собой. Так размышляя, я с особенной ясностью припомнил вечер, когда мы были у него с Мари, когда он, узнав, что она моя невеста, ее к себе притянул уже слабевшей рукой, и так с {65} ней обошелся, точно бы ее благословлял. Он уже был тяжко болен и не мог не думать, что смерть его сторожит у порога каждого часа. Непонятное, недооцененное, не совершенно взвешенное, вдруг получило законченный смысл: поручая меня Мари, и Мари мне, не вложил ли он тогда в напутственные слова надежду, что с "изъяном одиночества" докончено, и что мне, когда я его заступлю у фабрики, не придется отдавать все силы только фабрике? Что я, - его продолжатель, - не буду одинок, как был одиноким он?

Взволнованный и растроганный глубиной его проницательности, пусть даже только предположенной, я отошел от письменного стола и, остановившись посреди комнаты, осмотрелся так, как, вероятно, осматривается заблудившийся путник, вдруг обнаруживши, среди дремучего леса, начало тропинки. Как и чем можно благодарить усопших? Верностью памяти? До щепетильности точным выполнением малейших пожеланий? Мне чуть ли не хотелось увидать его привидение, его дух, чтобы испросить указания. Но лишенный такого рода воображения, я терялся и недоумевал. Несколькими минутами позже мне стало казаться, что между пустыми ящиками и нежилым домом есть внутренняя связь, что они говорят об одном и том же. Эти кресла, в которые уже годами никто не садился, эти ковры, по которым никто не ходил, эти книги, которых никто не читал, эти картины, на которые никто не смотрел, - не хранили ли они, так же как их самих хранил молчаливый управляющий, тот же секрет, который хранили опорожненные и тщательно запертые на ключ ящики письменного стола? Я подошел к одному из полотен. - портрету молоденькой женщины, или девушки, в старомодном платье, в украшенной цветами большой шляпе, в доходивших до локтей белых перчатках, с жемчугом на шее. Она скромно и печально улыбалась, и в глазах ее жили нежность, покорность и испуг. Прозрачной белизне кожи противоречил слишком синий фон неба, и в чуть приподнятых плечах было что-то, что говорило о просьбе и удивлении.

В дверь постучали, это был управляющий, пришедший справиться когда я хочу обедать, когда думаю лечь и каковы мои расположения на завтра? Я попросил подать пораньше. Потом спросил, с кого писан портрет, но он не знал, с кого он писан. Я совершил недолгую прогулку по пляжу, и, почти дождавшись заката, вернулся, охваченный все большим и большим раздумьем. Но если бы меня спросили, о чем я думаю, я не смог бы ответить и сослался бы на то, что от непривычно полного соприкосновения с природой, и от внезапного отсутствия спешки и сутолоки, от света, солнца, моря, песка и пространства, - мысли мои разбежались и были одна с другой связаны не последовательностью, а чем-то совсем иным.