После легкого обеда я лег и сразу уснул. Но, не затворив, по неопытности, ставень, оказался ночью разбуженным бившим мне в лицо лунным светом. Я быстро оделся и вышел. Кругом царила {66} почти полная тишина, был белый свет, были черные провалы теней; в небе неярко мерцали звезды; море и ветер дышали тихо и ровно.

Я пошел вдоль виноградника, не торопясь, без определенной цели, и добрел, сам того не заметив, до конца его. Тогда, по пляжу, я дошел до часовни. Но ключа у меня с собой не было, и я не смог узнать, как в ней бывает ночью, какие шевелятся лучи, и послушать, что там шепчут шорохи. Я только посмотрел, как серебрит старые камни и старые черепицы луна, как темнеет стрельчатое окно, и еще раз подумал, что у всего тут, и у дома, и у часовни, у сочетания опустелого жилья и дикой местности есть что-то, что наталкивает на мысли о преданиях, по меньшей мере; о том, что все налицо для того, чтобы могло зародиться предание. И, возвращаясь, спрашивал себя, как мне быть, что мне сделать, чтобы понять это предание, и потом молча его хранить, для себя одного, как пустые ящики хранили память о том, что им было доверено.

На утро, едва проснувшись, я подошел к окну. Солнце уже было высоко, но по морю еще бродили легкие туманы, небо было огромным, дали непостижимыми. Я подумал об охапках времени Мари. Тут его были не охапки, тут его было столько, что обычные минуты, часы казались непригодными.

Чем, в самом деле, можно заполнить космическое пространство и световые годы, распластанные над нашей, до жалости коротенькой, земной жизнью? Самим собой? Своим внутренним миром? Существуют, может быть, мыслители или горящие страстью великаны, которым это по силам. Но я не был таким. Этот свет, это солнце, это море противоречили моим, практическим побуждениям. Одно быть занятым, спешить, не успевать, стараться все рассчитать, предусмотреть, ошибаться, соглашаться, возражать и вдруг увидать Мари, которая говорит: вот начинаются наши минуты, посчитай, сколько их накопилось, пока я была одна... И другое соприкоснуться с развернувшимся со всех сторон временем, которое питает созвездия и туманности. "Тысячелетия заморожены, столетья вписаны в грань камней, а в душах наших небрежно сложены лишь яшмы месяцев и жемчуг дней...", так, кажется, мне как-то сказал случайно встреченный молодой поэт. И я заключил, что для моего спокойствия, для того, чтобы не быть раздавленным вдруг проснувшейся романтической мечтательностью, чтобы она не помешала мне продолжать жить так, как я жил, мне надобно поскорей уехать и никогда больше не возвращаться: не сочетаемо было мое городское счастье с невысказанной легендой, для которой и не надо было искать слов, которая жила в тишине, сама для себя самой. Так что я рад был, когда появился управляющий с кофе.

Он осведомился, как я спал и не передумал ли и не решился ли все-таки предпринять проверку счетоводных книг. Когда я подтвердил, что нет, что я всем доволен, что перемен не будет, что в столице меня ждут неотложные дела и что я спешу с отбытием, он огорчился. Но мне было не до утешений. Я хотел двинуться в путь как можно скорей, {67} я в сущности, хотел бежать. Все вчерашние мысли о том, что мы будем проводить здесь с Мари наши недели отдыха, что нигде нам не найти лучших условий и больших тишины и спокойствия, - испарились. Все тут принадлежало мне, но пользоваться я не должен был ничем. Я был назначен хранителем притаившихся тут воспоминаний, и вспугнуть их и, потом, бесцеремонно расположить в этих комнатах и вокруг этого дома слова, восклицания, волнения моего счастья было бы грубостью. Во всяком случае, раньше, чем на это решаться, надо было дать пройти многим годам.

Пока управляющий готовил автомобиль, я еще раз обошел комнаты, еще раз выдвинул пустые ящики, как бы для того, чтобы убедиться, что они действительно пусты и что никто другой никогда в них ничего не найдет. Мне казалось, что так я выполняю волю покойного. Остановившись на минуту перед портретом дамы в большой шляпе я постарался понять ее выражение. Косой утренний свет менял ее улыбку: вчера она мне казалась несмелой и печальной; нынче я различал в складке губ зарождающееся удивление. Точно бы она говорила: так в жизни не бывает, так в жизни быть не может, так бывает только в сказках. Я чуть что на себя не рассердился и приписал эту преувеличенную впечатлительность резкой перемене темпа жизни. Мои нервы, перегруженные непрерывными заботами и постоянным усилием, которого требовал город, отказались без протеста подчиниться спокойствию.

Раздался шум мотора, я распрощался с женой управляющего, занял место в автомобильчике и мы тронулись. Подъем между скалами, пустынное плоскогорье, виноградники... Я начинал ускользать от охватившей меня странной мечтательности и рассчитывал в каре, и потом в поезде, совсем с ней справиться, настолько, чтобы осталось лишь нежелание скоро в эти места возвратиться. Но порча мотора и те сорок минут, которые понадобились управляющему, чтобы что-то промыть и подвинтить, привели к тому, что я опоздал к автокару и, так или иначе, мне приходилось дожидаться вечернего и дальше ехать с ночным поездом.

Управляющий предложил было вернуться в усадьбу, но я это предложение отклонил, предпочтя провести несколько часов в деревне, позавтракать в ресторане, развлечь мысли прогулкой и чтением газет. Была там большая базарная площадь, магазины сельскохозяйственных продуктов, машин и орудий. Обычная главная улица, с единственной гостиницей, лавки, многочисленные, для скромной цифры населения, кафе, кузница, строительные склады, почтовая контора, аптека - словом все, что полагается для удовлетворения деревенских нужд. И была, от всего этого несколько отдельная, старая, за столетия не изменившаяся, желтоватого известняка, высушенная ветром и солнцем, омытая дождями, большая церковь. Противоречию между ее сокровенным смыслом и поверхностной значительностью всего, что ее окружало, бросалось в глаза, даже такому безразличному к религии человеку, {68} каким был я. Я остановился перед ней и долго ее рассматривал, рассчитывая потом войти внутрь: точно что-то поманило отдохнуть в ее тишине.

Пока я так стоял, в раздумьи, отыскивая в памяти и оживляя детские и юношеские, окрашенные благоговением воспоминания, боковая дверь открылась и вышел старенький священник, которого сопровождала тоже старая, одетая во все черное, женщина. Так как я был в полутора от них метрах, то я и счел нужным поклониться, на что священник ответил приветливой улыбкой. Тронутый светившейся в его глазах добротой, я назвался и пояснил, что я проезжий, и что красота старинной церкви меня поразила; и сказал еще, что я счастлив засвидетельствовать почтение ее хранителю.

- Так как Хозяин ее, - прибавил я, - не Сам ли Господь?

И тотчас старый священник, подумав, вероятно, что я глубоко верующий и преданный церкви человек, осведомился о том, на сколько я тут времени и, узнав, что я всего жду вечернего автокара, предложил войти в его домик отдохнуть за беседой и выпить, если я пожелаю, прохладительный напиток, который так прекрасно умеет приготовлять его сестра, - и он представил меня сопровождавшей его старушке.

Так и вышло, что я оказался гостем старого священника и смог ему рассказать, почему я приехал в эти места и поделиться отчасти впечатлением, которое на меня произвело имение. Имение это священник знал довольно хорошо и легкая тень омрачила его черты, когда я поведал ему о кончине старого владельца.

- С ним, - сказал он, - меня связывали давнишние воспоминания. Мы вместе отбывали воинскую повинность. Но это было так давно! То, что ему довелось пережить после конца службы, положило на него неизгладимую печать.

Несколько мгновений он задумчиво помолчал, точно взвешивая за и против, точно опасаясь, продолжив рассказ, позволить печали занять слишком много места. Потом, найдя внутри себя разрешение продолжать, добавил:

- Я знал Маргариту, его невесту. У нее была очень слабая грудь. Знал он, или не знал, что морской климат может быть очень опасным для легочных, - судить не берусь. Но только привез он ее сюда, думая, что окруженная всеми возможными заботами, она окрепнет. Может быть он хотел ее потом отправить в горы? Или поместить в санаторию? И до этого считал за нужное показать ей места, в которых мечтал с ней жить? Так или иначе, она скоропостижно скончалась от кровотечения; все так внезапно случилось, что он словно не совсем понял в чем дело, или придал всему свое собственное, мистическое толкование. Он так горевал, что можно было опасаться за его рассудок. Он повторял, что его невестой стала сама смерть, и что он с ней и будет жить, и когда умрет, то это и будет его браком. Он себя чуть ли не упрекал в убийстве. Так он с этим горем никогда не справился {69} и когда приезжал сюда, то, до того, как ехать в имение, проводил на кладбище у ее могилы чуть ли не целый день. Он никогда никого к себе не приглашал, и раз как-то мне сказал, что так горевать, одному, от всех запершись, ему в утешение ! Раз, когда я к нему все же завернул, он провел меня по комнатам, и говорил: "Видите, она тут, она тут живет! Вы только тело ее схоронили, а душу оставили дома, мне душу ее оставили. Здесь, я ее желанный гость! А в столице, чтобы не горевать, я себе ни минуты свободной не оставляю и настоящую жизнь загромождаю делами и суетой, иначе не справился бы с собой. Я в горы, - говорил он, - должен был ее увезти, и там вылечить и потом только, здоровой, показать этот дом. А вышло, что не ее он стал домом, а домом ее души. Теперь мне только надо ждать, чтобы ее настигнуть...".