Кто-то сказал ей, что в ее положении надо пить соки, яблочный и морковный, и она все время делала их и забывала вымыть за собой соковыжималку, это раздражало меня, а она все пила, и улыбалась, и многозначительно говорила: "Ему нужны соки". И снова пила и улыбалась, живущий в ее животе все время требовал соков, соков, соков! Ее часто клонило ко сну, она норовила поспать днем, но я не давал, я тормошил ее, выдергивал из сна и выпроваживал на улицу - гулять, гулять, ходить, дышать свежим воздухом, никакие отговорки, что на улице дождь, меня не смягчали. Но когда она уходила, я снова испытывал дискомфорт, ведь она уносила с собой мое "я", отделенное от меня, неподконтрольное, живущее своей, неизвестной мне жизнью. Впрочем, я не был уверен, что это был именно "я", - ее идиотская фраза относительно возможного отцовства неприятно задела меня.

Она никогда не была особенно аккуратной, а тут и вовсе... разгуливала по квартире в моих кальсонах и на все мои протесты отвечала, что мерзнет... И вправду, в ту осень в квартире топили плохо.

В тот день она вернулась домой и, не раздеваясь, прямо в пальто, уселась перед зеркалом.

- Что, по нему соскучилась? - пошутил я.

Она неприязненно оглядела меня и ушла в комнату. Когда я вошел туда, она сидела перед сервантом и пристально вглядывалась в его застекленную дверцу. Услышав мои шаги, она обернулась и бросила на меня раздраженный взгляд.

- Ты, - сказала она, - это ты во всем виноват.

- В чем? - удивился я.

-Ты, ты нарочно это сделал. Чтобы я не могла творить. Насекомые больше не хотят, чтобы я их рисовала! Ты должен был предохраняться.

-Да? - как можно спокойнее ответил я. - А по-моему, ты и так давно не рисуешь. Ты ведь теперь в великую переводчицу играешь. Ты бы лучше мылась почаще, скоро не то что насекомые, от тебя люди шарахаться будут.

Она взвизгнула, подпрыгнула и выскочила из комнаты. Входная дверь хлопнула.

Вечером она не вернулась домой. Я хотел позвонить Аркадию Ефимовичу, больше ей негде было быть, и уже начал набирать его номер, но вдруг представил, как она там на меня жалуется, и положил трубку.

Ночью я закрыл глаза и увидел, что нахожусь в метро, на эскалаторе, а на его полированной фанере рядом с поручнями ровно светятся большие матовые шары, похожие на коконы. И я еду вниз и трогаю коконы рукой. И вдруг один из них лопается, и из него вываливается какое-то месиво из тонких лапок, неразвернувшихся крылышек и реснитчатых глаз. Я вскрикиваю и бегу по эскалатору вниз. На платформе тихо и пустынно. Тощий старик в больничной пижаме поднимает ко мне лицо и тихо шепчет: "Она только что уехала". Две слезы выползают у него из глаз. И я вдруг понимаю, что это Аркадий Ефимович. "Уехала", - повторяет он и машет морщинистой рукой в сторону туннеля. Я ложусь на пол и пытаюсь заглянуть в туннель. Но тут раздается грохот, и, едва успев выдернуть голову, я вижу, как из туннеля вылетает электричка. С пустыми, освещенными вагонами она проносится мимо, и в последнем я вижу Полину, укачивающую на руках белый кокон. "Полина, вернись!" - кричу я, но она не слышит, и туннель быстро заглатывает электричку и Полину, нянчащую огромный кокон.

Утром ее все еще не было. У меня был отгул, я хотел немножко поработать над Малларме, но дело не ладилось, я все время мысленно пререкался с ней. В восемь вечера ее все еще не было. В десять тоже. В двенадцатом наконец раздался звонок в дверь. Я молча открыл ей дверь и ушел на кухню. Мне не хотелось разговаривать с ней, объясняться, потакать ее выкрутасам.

В час ночи я вошел в комнату. Она лежала на диване спиной ко мне. Обычно мы спали вдвоем на большой тахте. Впрочем, мне тоже было не до любви. Я молча расстелил тахту и лег.

И мне приснилось, будто ребенок наш плачет, но она притворяется, что не слышит, чтобы вынудить меня подойти к нему. Я не двигаюсь с места, ребенок начинает плакать громче, он уже не плачет, а рыдает и слабым голосом выкрикивает: "Паша, Паша, проснись, мне плохо". Я открыл глаза.

Она в розовой ночнушке, скорчившись, сидела на кровати и испуганно смотрела на меня. "Мне плохо", - прошептала она. "А мне, по-твоему, хорошо? - воспитательным тоном начал я. - Могла хотя бы позвонить". И тут я заметил, что губы ее покрыты белыми чешуйками. "Ты что, простудилась?" - "Нет, я у бабки была". - "Так у тебя еще и бабка есть?" Я окончательно проснулся. "Нет, она медсестра в гинекологии. Выкидыши на дому делает. Мне кажется, там что-то осталось. Очень болит". - "Так ты не у Аркадия Ефимовича была?" "Нет". - "А ребенок?" Она молчала. "Ты убила ребенка?" - "Но ведь ты его не хотел. Ты... ты ненавидел его". - "Неправда", - прошептал я.

Через полчаса ее стало знобить. Я хотел позвонить в "Скорую", но она боялась, что ее привлекут к ответственности за незаконный выкидыш. Я не знал, распространяется ли закон о нелегальных абортах только на врача или на пациентку тоже, и колебался. Вскоре она стала жаловаться, что у нее темнеет в глазах, губы обметало еще сильнее, глаза запали, нос обострился. Я стал звонить в "Скорую". Сперва там долго не брали трубку. Потом женский голос сказал: "Скорая" слушает". - "Пожалуйста, - закричал я, - сильное кровотечение! Выкидыш, наверное!" - "Ждите, будут". Я подошел к ней: "Не волнуйся, сейчас приедут". - "Паша, - прошептала она, - ты не сердись, но весь матрас насквозь..." - "Ничего, ничего, потерпи немножко". Прошло полчаса, "Скорой" не было. Потом еще пятнадцать минут. Я снова позвонил. "Машина сломалась, - объяснили мне, - сейчас починят и приедут. Вы ей пока лед на живот положите". - "А где же его взять?" - "Ну, если льда нет, курицу положите. Курица у вас в морозилке есть?" Я пошел на кухню. Курицы не было.

Когда я вернулся в комнату, она лежала на спине и тихо хрипела. Смотрела она не на меня, а на кого-то незримого в полуметре над ее ступнями, и лампа горела, красный торшер, и освещала ее помучневшее лицо. Сколько это длилось, не знаю. И то ли от ее равномерных хрипов, то ли отчего-то еще мной вдруг овладело странное чувство, и с изумлением я понял, что чувство это

было блаженство, и стал раскачиваться в такт ее хрипам. Незримый уговаривал ее, она делала головой "нет, нет", я раскачивался все сильнее, она протестовала все слабее, и завитушки топорщились вокруг ее головы, рыжие, взмокшие - и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась, и рыжая кукла смотрела на меня закатившимися глазами.

Когда ее увозили в морг, носилки зачем-то поставили вертикально, брезент, которым ее накрыли, оттопырился, и я увидел, как ее легонькое тело упало на дно мешка.

Ночью какая-то женщина, пожилая, рыжая, бродила по моей комнате и что-то искала. Я натянул одеяло до самого носа, чтобы она не заметила меня. Но она заметила, она приблизилась к моей постели и... "Бирку, - заплакала она, - девочке моей бирку на ногу привязали, а мне, мне даже не сообщили. А! А! А! " Но как же я мог ей сообщить, ведь Полина никогда не давала мне ее адреса. Да я и не интересовался.

День кремации был солнечный. Но в крематории царил серый полумрак, и розовый гроб, не знаю, почему они дали нам розовый, резко выделялся на сером фоне. Она лежала, сложив на груди свои ручки-крылышки, и улыбалась. Рыжая дымка волос мягко обрамляла ее заострившееся личико. Укрытая по грудь белой простыней, она напоминала какое-то диковинное насекомое, которое как бы уже начало высвобождаться из своего кокона, уже выпростало из него свою пушистую головку и крылышки, как бы готовясь взлететь, и тут здоровенная тетка, служительница крематория, решительными шагами приблизилась к ней и прожурчала: "Уважаемые родственники и друзья, попрощаемся с дорогой усопшей". И все засуетились, стали совать гвоздики в гроб, Наташа припала к плечу Аркадия Ефимовича и грубо зарыдала, в ответ ей грянула музыка, в полу распахнулась дыра, улыбающаяся Полина медленно ушла под пол, я заплакал. "Да брось прикидываться-то, Павел Сергеевич", - прошептал мне кто-то на ухо, нет, наверное, мне это почудилось, дома зеркало было завешено белой простыней, кто-то сказал, что так нужно, чтобы зеркало не поймало ее душу, но я-то знал, зачем это надо на самом деле.