Не зная, останусь ли жив, я счел своим {193} долгом дать поскорее объяснения. Я отказался назвать себя и только сказал, что я член боевой организации партии социалистов-революционеров. Этим бы и следовало удовлетвориться, но я совершенно бессознательно пустился тогда также и в объяснение мотивов.

Допрос длился довольно долго, совершенно обессилив, измучив меня. В течение его, несколько раз почти теряя сознание, я подкреплялся питьем и просил прекратить пытку. На утро 16-го июля меня перевели в больницу "Крестов". Мне говорили, что я ужасно кричал, когда меня по лестнице поднимали в камеру, а я этого совершенно не помню. Я потерял в то время сознание и не знаю, надолго ли. Когда пришел в себя, я ничего не видел из-за повязки, лежавшей на глазах. Кто-то склонился надо мной и ласковым интеллигентным голосом расспрашивал, как я себя чувствую. "Я доктор", назвался он: "мы ждем вашего пробуждения, и теперь можно сказать вам: вы бредили, называли (такие-то) имена.

Я понимаю вас, я сам когда-то увлекался и пострадал за убеждения. Только простите, я должен заметить, понизился современный революционер. Ну, зачем вы прибегли к такому ужасному средству? Разве нельзя было взять пулей? Ни за что не поверю этому! Нет, понизился революционер; это уже не герой-народоволец. Вот и вышли ужасные результаты: от вашей бомбы много убитых и раненых. Особенно ужасно то, что убита пятилетняя девочка".

Я вскрикнул и схватился за руку "доктора"... "Ну, что еще вы? Разве вам не безразлично? Есть еще более тяжелые вести для вас. Кроме вас, захвачен еще один, еврей (такой-то наружности, в таком-то костюме) и притом взят при ужасающей обстановке. Он ехал на извозчике, и когда подъехал к Неве, хотел выскочить из пролетки, желая, должно быть, бросить бомбу в реку, а бомба в то время взорвалась и убила извозчика, так что от него и следов не осталось. Убито и тяжело ранено 11 рабочих грузчиков, выгружавших неподалеку дрова, тех самых рабочих, во имя которых вы учинили это дело!" Меня потрясла нервная дрожь, у меня почти не хватило сил сдержать крик ужаса. Пытка прогрессивно усиливалась. "Задержанный еврей тоже ранен, хотя и не серьёзно, он более потрясен событием. Он теперь здесь у нас в больнице и тоже бредит; он сказал то-то и то-то".

{194} Пытка была выше моих сил. Не то стон, не то рыдание потрясло меня, и началась истерика. Я гнал ,доктора", просил не делать из меня предателя и опять впал в забытье. "Доктор" успел предупредить меня: "Вы так взволнованы теперь, что я ухожу; когда понадобится, скажите, что желаете видеть доктора Михаила Александровича, и я приду к вам".

Придя в себя, я стал расспрашивать служителей и фельдшеров, которые ухаживали за мной, про доктора Михаила Александровича. Все говорили, что такого не знают. Скоро, однако, явился сам "доктор", опять такой же милый, ласковый. Я не дал ему говорить. Уйдите, убирайтесь! А не то я буду кричать - вы не доктор, - вы судебный следователь или агент охранного отделения. "Ну, чего же кричать-то!", ответил доктор, ушел и никогда не появлялся. Его место занял, действительно, медик - тюремный фельдшер Николай Васильевич Жуковский и фельдшер из заразного барака Петров. Особенно постарался Жуковский. Ему было поручено все время находиться при мне для услуг. Он был чрезвычайно ласков, внимателен и действительно успел облегчить мои физические страдания. Он начал очень осторожно. Уверял, что, кроме нас, никого нет в камере, передавал "по секрету" то, что происходило на воле, сообщал те данные, которые имеются в руках полиции. Раз он сказал мне, что имя еврея - Сикорский, что он из Белостока, что уже признано, будто в Белостоке вместе с Сикорским жил русский, - предполагают, что это был я. Затем он подтвердил сообщение доктора о моем бреде, о бреде Сикорского и об ужасных результатах взрыва наших бомб, уверяя, что я ошибся и напрасно обидел "доктора", этого милейшего человека.

Я находился в ужасном положении неведения, беспомощности, в темноте. Физическая боль от ран была сущим пустяком сравнительно с тем моральным адом, в который я попал. Меня угнетала мысль, что я - предатель и еще могу в бреду наговорить Бог знает чего; я звал смерть, завидовал счастью, которое было возможно, близко и так жестоко обмануло меня, завидовал счастью - умереть на деле. Я с ужасом думал, что будет теперь с делом, с товарищами! Мне было невыносимо жаль дела, так славно начавшегося, блестяще удавшегося и бесславно мною погубленного. Лучше бы мне вовсе не родиться, чем {195} умереть предателем, погубить, опозорить дело, изменить товарищам, обмануть их веру в меня...

Так думалось тогда мне; я был убежден, что меня обманывают, что кругом меня шпионы, иуды, мне страстно хотелось выбраться из того моря лжи, в которое я попал, вывести их на чистую воду, узнать, наконец, что было правдой и что ложью в шпионских поклепах на меня и Сикорского. Особенно старались фельдшера узнать мою фамилию. Недели две я молчал, но в их руках были данные, основанные на моем бреде, о том, что я убежал из Сибири, был заграницей, и еще что-то о местах, близких к родине. Они нащупали почву и приближались уже к цели. Наконец, мне стала невыносима неуверенность относительно фельдшера Жуковского.

С одной стороны, я убежден был, что он старается ради "доктора", с другой, вся его манера держаться со мной по-человечески была так подкупающа, что не хотелось верить в его предательство. Он плел какую-то ерунду, объясняя свое желание узнать мою фамилию, - очевидную ложь. Я решил одним ударом прекратить пытку. Чтобы испытать искренность фельдшера, я решил назваться и сказал ему: "Вы ходите за мной, как отец родной, и я верю вам, как отцу; в доказательство этого скажу вам, что моя фамилия начинается на букву С."....

Через день или два мне объявили, что я опознан. Для довершения комедии привезли начальника уфимской полиции, который будто и уличил меня. После того, как выяснился вопрос о шпионах, мне сразу стало легче - уже не я, а они были у меня в руках. Кроме того, я узнал, что многое из шпионских рассказов о наших с Сикорским "предательствах" оказалось чепухой, и появилась надежда, что и остальное окажется тем же.

Легче теперь дышать, но все-таки душу еще терзали ужасные, нечеловеческие мучения от сомнения в чистоте нашего дела. Эти мучения продолжались до окончания следствия, когда выяснилось, что имеется в руках правительства. Мы оба с Сикорским могли вздохнуть свободнее и с тихим спокойствием, с сладким сознанием чистоты нашей революционной чести стали ожидать окончательной развязки нашего дела. Как будто того и ждали, чтобы только узнать мою фамилию. В этот же день или через день доктора нашли, что мои поранения на лице достаточно зажили, и сняли повязку с глаз. Боже, что я увидел! - При моей постели неотступно дежурили жандармы и {196} надзиратель...

Наглецы! Они еще старались меня уверить, что стража поставлена ко мне с момента снятия повязки. (На суде один из жандармов принужден был сознаться, что сторожа при мне стояли с первого дня). Еще и теперь пробегает дрожь омерзения, когда вспоминаешь, в какое болото мерзости и запустения пришлось окунуться! Слишком сладко и велико было упоение победы, если нашлось силы не задохнуться в нем, не сойти с ума, не умереть с горя...

В довершение своего рассказа я добавлю кое-что о взрыве и его последствиях для меня. По показанию свидетелей, бомба была брошена на расстоянии шагов 8-ми от кареты и попала почти в стекло, немного ближе к кучеру. Всю карету разнесло, несмотря на то, что карета была блиндирована (известна даже мастерская, из которой вышла карета).

Я был сбит с ног взрывом и на мгновенье потерял сознание. Мои поранения: рваные раны на двух пальцах ноги, рана осколком бомбы в правую сторону живота (мне говорили, если бы еще поглубже на толщину спички, была бы поранена брюшина), масса мелких ранок на лице и по всей левой ноге, прорыв барабанных перепонок в обоих ушах, - это все, что можно было учесть и записать в протокол под видом сухой и короткой фразы: "получил незначительные повреждения".